Морис Метерлинк. Мудрость и судьба
(Продолжение, часть 2)
XXV
Быть мудрым значит познавать себя самого. Но, едва достигнув
поверхностного знания своего существа, убеждаешься, что истинная мудрость
нечто еще более глубокое, чем познание. Увеличение сознания должно быть
желанным лишь ради того все более и более возвышенного бессознательного,
которое он нам открывает. На вершинах этого нового бессознательного и
находятся источники чистейшей мудрости. Все люди получают в наследство
одинаковую долю несознанного; но одна часть этого несознанного лежит по эту,
а другая, - по ту сторону нормального сознания. Большинство людей не выходят
за пределы первой полосы. Но влюбленные в мудрость не успокаиваются до тех
пор, пока не найдут новых путей, ведущих ко второй. Если я люблю и достиг
наиболее полного, возможного для человека своей любви, любовь эта озарится
бессознательным совсем другого порядка, чем то бессознательное, которое
омрачает обыкновенную любовь. Последнее окутывает в нас животное, первое
окружает в нас божество. Но оно осязательно окружает божество лишь тогда,
когда мы потеряли чувство первого. Мы никогда не выходим из
бессознательного, но мы можем бесконечно совершенствовать природу
бессознательного, в которое погружены.
XXVI
Быть мудрым не значит обожать один свой разум и также не значит только
приучать этот разум одерживать легкие победы над низшим инстинктом. Эти
победы оставались бы бесплодными, если бы они не научали разум высшей
покорности инстинкту другого рода, инстинкту души. Необходимо одерживать эти
ежедневные победы лишь потому, что они позволяют все более свободно
проявляться все более божественному инстинкту. Их цель заключена не в них
самих. Они служат лишь к тому, чтобы уровнять путь судьбе нашей души,
которая всегда есть судьба очищения и света.
XXVII
Разум открывает двери перед мудростью, но мудрость наиболее жизненная
находится не в разуме. Разум запирает двери перед злом, но лишь наша
мудрость открывает на горизонте другую дверь перед добром. Разум
обороняется, запрещает, отступает, исключает, уничтожает. Мудрость
наступает, приводит в порядок, приближает, присовокупляет, увеличивает и
создает. Мудрость скорее некоторый голод нашей души, чем порождение нашего
разума. Она обитает выше разума. Поэтому истинной мудрости свойственно
совершать тысячу поступков, которых разум не одобряет или одобряет только по
истечении долгого времени. Таким образом мудрость однажды сказала разуму,
что следует платить добром за зло и любить своих врагов. Разум, поднявшись в
этот день надо всем, что есть самого возвышенного в его царстве, в конце
концов допустил это. Но мудрость не удовлетворилась и, не будучи
удовлетворенной, продолжает идти одна гораздо дальше в своих поисках.
XXVIII
Если бы мудрость слушалась только разума и если бы достаточно было,
чтобы она торжествовала над советами инстинкта, она всегда была бы равной
себе самой. Тогда существовала бы только одна мудрость, и человек мог бы
осмотреть ее со всех сторон, ибо разум уже не раз обходил все свои владения.
Однако, несмотря на то, что в мудрости имеется множество неподвижных
точек, ничто так не различно между собою, как атмосфера, окружающая мудрость
Сократа и Христа, Аристида и Марка Аврелия, Фенелона и Жана-Поля. Ничто не
способно так всецело менять свой вид, как одно и то же событие, в один и тот
же день упавшее на живые воды мудрости этих людей; но если бы оно упало на
стоячие воды их разума, оно оставалось бы всегда подобным себе самому.
Представьте себе, что Сократ и Христос встретили прелюбодейную жену. Разум
их будет говорить почти одно и то же. Но мудрость их, по ту сторону слов и
мыслей, будет делать движения, принадлежащие самой природой мудрости. Все
мудрецы отправляются от одной точки, которая есть порог разума. Но они
начинают удаляться друг от друга с той минуты, когда победы разума
становятся несомненными, т.е. с той минуты, как они свободно проникают в
область высшего непознаваемого.
XXIX
Существует огромная разница между словами: "Это благоразумно" и
словами: "Это мудро". Благоразумное не всегда бывает мудрым, а мудрое в
глазах слишком холодного разума никогда не кажется благоразумным. Так,
например, разум порождает справедливость, мудрость же порождает доброту,
которая, как заметил еще старый Плутарх, "простирается гораздо дальше, чем
справедливость". От чего зависит героизм, от разума или от мудрости? Можно
сказать, что мудрость не что иное, как чувство бесконечного в применении к
нашей нравственной жизни. Правда, разуму тоже прирождено чувство
бесконечности, но в нем это чувство пребывает, как безжизненный факт. Разум
не должен считаться с этим чувством жизни, будучи во всем обязан лишь самому
себе, между тем как мудрость бывает лишь мудрой настолько, насколько
бесконечное получает активное преобладание над всеми ее поступками.
В разуме нет любви, но в мудрости ее много. И самая возвышенная
мудрость мало отличается от того, что есть чистейшего в любви. А любовь -
самая божественная форма бесконечного; и в то же время, без сомнения,
потому, что она божественна, она вместе с тем наиболее глубоко человечна.
Быть может, следует поэтому сказать, что мудрость есть победа разума
божественного над разумом человеческим?
XXX
Нельзя быть слишком благоразумным, но только одна мудрость вправе
ссылаться на разум. Тот не мудрец, чей разум не научился повиноваться
первому мановению любви. Что сделал бы Христос, что совершили бы герои, если
бы их разум не умел подчиняться? Разве героический акт не переступает всегда
за пределы разума? Однако кто решится утверждать, что герой не мудрее тех,
кто не движется с места, потому что они послушны только своему разуму? Нужно
без конца повторять: не разум, а любовь должна быть тем сосудом, в котором
хранится истинная мудрость. Правда, разум растет у корней мудрости; но
мудрость не есть цветок разума. Употребляя другое сравнение, можно сказать,
что речь идет не о логической мудрости, которая является как бы внучкой
разума, а о другой мудрости, которую можно бы назвать излюбленной сестрой
любви.
Разум и любовь сначала борются между собой в душе, стремящейся к
совершенству; но от мира, который наконец заключается между любовью и
разумом, рождается мудрость. И этот мир бывает тем более глубоким, чем
больше своих прав разум уступил любви.
XXXI
Мудрость - свет любви, а свет питается любовью. Чем любовь глубже, тем
более она становится мудрой, и чем мудрость возвышеннее, тем более она
приближается к любви. Любите, и вы станете мудрым; сделайтесь мудрым, и вы
должны будете любить. Истинно можно любить, только становясь совершеннее, а
совершенствоваться значит делаться более мудрым. Нет человека в мире, кто не
улучшал бы чего-нибудь в своей душе с той минуты, как он полюбил другого
человека, даже если речь идет только о любви будничной. И те, кто любят
любовью постоянной, продолжают любить лишь потому, что продолжают
совершенствоваться. Любовь питает мудрость, а мудрость питает любовь; они
образуют круг света, в центре которого любящие обнимаются с мудрыми.
Мудрость и любовь неразлучны, и в раю Сведенборга супруга есть "любовь
мудреца к мудрости".
XXXII
"Разум наш, - говорит Фенелон, - заключается в наших ясных идеях". Но
наша мудрость, - могли бы мы прибавить от себя, - т.е. все, что есть
наилучшего в нашей душе и в нашем характере, заключается, главным образом, в
тех наших идеях, которые еще не достигли полной ясности. Если руководиться в
жизни только своими ясными идеями, то рискуешь сделаться мало достойным
любви, мало достойным уважения. В сущности, всего менее ясны доводы,
которыми мы убеждаем себя в необходимости быть добрым, справедливым,
великодушным, и по поводу всего лелеять чувства и мысли наиболее
благородные, какие только вам доступны... К счастью, чем больше мы
приобретаем ясных идей, тем более научаемся уважать те, которые еще не
достигли ясности. Следует стараться запастись возможно большим числом как
можно более ясных идей для того, чтобы разбудить в своей душе возможно
большее число идей еще смутных. Ясные идеинаправляют порою нашу внешнюю
жизнь, но несомненно, что неясные находятся во главе нашей внутренней жизни;
а жизнь видимая всегда в конце концов подчиняется той, которой мы не видим.
Между тем от количества, качества и силы наших ясных идей зависит
количество, качество и сила наших идей смутных; и весьма возможно, что
большинство окончательных истин, которых мы так страстно ищем, терпеливо
ожидают своего часа, затерянные в толпе наших смутных идей. Следует
сокращать срок их ожидания. Каждая прекрасная ясная идея, которую мы в себе
пробуждаем, всегда в свою очередь разбудит к жизни прекрасную смутную идею.
И когда смутная идея, состарившись, сама достигнет ясности, - ибо не есть ли
обыкновенно совершенная ясность идей признак их усталости? - она также
разбудит от сна другую смутную идею, еще более прекрасную и возвышенную, чем
сама в своей тени. И возможно, что, пробираясь таким образом ощупью, без
устали, вдоволь уснувших рядов, от одного к другому, одна из этих идей своей
маленькой, почти еще невидимой рукой со временем случайно коснется великой
истины.
XXXIII
Идеи ясные, идеи смутные, сердце, интеллект, воля, разум, душа, - вот
слова, которые в сущности обозначают одно и то же, именно духовное богатство
личности. Душа, без сомнения, не что иное, как наиболее прекрасное желание
нашего интеллекта, а Бог, быть может, в свою очередь, не что иное, как самое
прекрасное желание нашей души. Во всем этом столько темного, что в лучшем
случае мы можем лишь пытаться разделить темноту при помощи резких черт,
часто еще более черных, чем те плоскости, которые они пересекают. Познание
самого себя является, быть может, единственно приемлемым идеалом, который
нам остается; но это познание, которое на первый взгляд зависит только от
нашего разума, действительно ли оно от него зависит, и в какой степени?
Человек самый совершенный, самый справедливый, самый правдивый, словом,
самый нравственный, - не есть ли он тот, кто наиболее точно отдает себе
отчет в своем положении во вселенной? Но кто может добросовестно верить, что
он отдает себе такой отчет? И разве нравственность наиболее позитивная не
простирает все свои корни в область мистически-бессознательного? Наиболее
прекрасное желание нашего интеллекта лишь проходит через наш интеллект, и мы
ошибаемся, полагая, что жатва собрана на дороге только потому, что ее везут
по этой дороге. Самый ясный разум, как раз тогда, когда он исследует свои
владения, на каждом шагу переступает через пределы этих владений.
Однако лишь при помощи интеллекта мы начинаем украшать это желание.
Остальное не вполне зависит от нас; но это побуждает приходить в движение
лишь после того, как интеллект побуждает его двинуться в путь. Разум -
старшее детище интеллекта - спокойно садится на пороге нашей нравственной
жизни после того, как интеллект распахнул двери в подземелье, где, пленные,
дремлют инстинктивные силы нашего существа. Он ожидает со светочем в руке, и
одно его присутствие делает этот порог недоступным всему, что еще не вполне
соответствует природе света. Вдали, в тех областях, куда его лучи не
проникают, продолжается темная жизнь. Разум этим не обеспокоен; он скорее
этому рад. Он знает, что в глазах Бога, которого он жаждет, все то, что еще
не перешагнуло через светлый порог - сны, мысли, даже поступки - не в силах
ничего прибавить к идеальному существу, им образуемому, и не в силах ничего
отнять от него. Назначение его пламени заключается в том, чтобы быть как
можно более ясным, как можно дальше освещать и не покидать своего поста. Он
остается спокойным, покуда волнуются лишь низшие инстинкты и сумерки. Но
иногда среди проснувшихся пленниц оказываются силы более лучезарные, чем он
сам, и они приближаются к выходу. Они распространяют свет более бесплотный,
более рассеянный, более непостижимый, чем ясный и спокойный свет, защищаемый
его рукой. Это силы любви, непостижимого блага, и еще другие силы, более
таинственные, более бесконечные, просят дать им проход. Что делать? Если
разум сел на пороге раньше, чем он имел право занять это место, так как у
него еще не было смелости постигнуть, что он не один на свете, он приходит в
смущение, испытывает чувство страха и захлопывает двери. И если он потом
решается их приоткрыть, то находит лишь кучку легкого пепла внизу темных
ступений.
Но если он остается сильным и непоколебимым, ибо все то, чего он еще не
мог постигнуть, научило его по крайней мере тому, что никакой свет не
опасен, что в жизни разума можно рисковать самим разумом ради более великого
света,- то на пороге произойдет неизреченная смена одного светоча другим.
Капли неведомого масла смешаются с маслом человеческой мудрости, и когда
белые чужестранки пройдут мимо него, огонь его светоча, навсегда
перерожденный, поднимется еще выше, еще могущественнее, еще чище средь
колонн расширенного портала.
XXXIV
Покинем теперь одинокую мудрость и вернемся к той, которая направляется
к могиле, посреди огромного полчища человеческих судеб. Разве можно
утверждать, что судьба мудреца никогда не соприкасается с судьбою нечестивца
или безумца? Напротив того, все жизни постоянно переплетаются между собою, и
золотые нити обвиваются вокруг льняных нитей в ткани весьма многих событий.
Есть страдания более медленные и менее страшные на вид, чем страдания Эдипа
или Эльсинорского принца, которые не потупляют глаз перед взором
справедливости, любви или истины. Те, которые говорят о преимуществах
мудрости, бывают всего мудрее тогда, когда они искренно и без гордости,
сознают, что мудрость не наделяет своих верных служителей почти ничем, чего
не могли бы презреть люди невежественные или злые. Весьма часто потому ли,
что он пришел слишком поздно, или потому, что он прошел слишком быстро, так
что не было настоящего соприкосновения, или, наконец, потому, что он должен
был бороться с враждебными силами, скопившимися в слишком большом числе в
течение слишком долгого времени. Мудрец не совершает внешних чудес; он
спасает только то, что еще может быть спасено в силу обыкновенных законов
жизни, и сам он легко может быть унесен великим беспощадным вихрем. Но даже
в минуту гибели он вправе сказать себе, что погибает, не бывши в течение
долгих недель и годов бессильным и отчаявшимся свидетелем гибели своей души,
как это почти всегда бывает с другим. И затем, поймем раз навсегда, что
спасти кого-нибудь по законам истинной жизни, которая содержит в себе две
жизни, не всегда значит вырвать его из рук смерти или избавить от внешних
бедствий, а значит, главным образом, сделать его более счастливым, сделав
его несколько лучшим. Спасти нравственно - вот в чем вся задача; и это как
будто кажется чем-то маловажным, как, впрочем, все, что происходит на
вершинах бытия. Разве раскаявшийся разбойник не был спасен не только в
смысле христианства, но в самом совершенном смысле этого слова? Однако он в
тот же час должен был умереть; но он умер вечно-счастливым, потому что в
последние минуты жизни был любим, и потому что существо беспредельно-мудрое
сумело показать ему, что душа его не была бесполезна, что она также была
добра и не прошла по земле незамеченной...
XXXV
По мере того, как мы спускаемся по ступеням жизни, мы в то же время
нисходим к тайне все более многочисленных скорбей и увеличивающегося
бессилия. Мы видим тогда, что множество душ вокруг нас прозябает лишь
потому, что они сами себя считают бесполезными и уверены, что никто никогда
на них не взглянул и что в них нет ничего, за что бы их могли полюбить. Но
разве для мудреца не наступает час, когда он видит, оправдывает и любит
всякую живущую душу, хотя бы лишь за то, что она одарена таинственным даром
бытия? Не наступает ли наконец час, когда мудрец прозревает все силы, все
истины и все добродетели на дне всех слабостей, всех пороков и всех неправд?
Светлый и благословенный час, когда злоба кажется ничем иным, как добротой,
потерявшей своего путеводителя, измена - ничем иным, как честностью,
потерявшей дорогу к счастью, а ненависть - ничем иным, как любовью,
раскрывающей со скорбью дверь своей гробницы. Вот тогда-то рассказ о
кающемся разбойнике становится сам собою повестью всех тех, кто пришел в
соприкосновение с человеком праведным. И в душе самого униженного из людей,
кто таким образом был спасен одним взглядом, одним словом, одним молчанием,
истинное счастье, уже неподвластное судьбе, забудет с наступлением ночи, как
это происходило в душе Сократа, что смертельная чаша была осушена до заката
солнца.
XXXVI
Впрочем, внутренняя жизнь, быть может, не есть то, что обыкновенно
думают. Существует столько же родов внутренней жизни, сколько и внешней. В
эти тихие владения самый малый проникает так же легко, как и самый великий;
и вход туда ведет не всегда через врата разума. Весьма часто случается, что
много знающий напрасно стучится в эти двери и что ничего не знающий отвечает
ему изнутри. Нет сомнения, что самая верная, самая прекрасная и устойчивая
внутренняя жизнь есть та, которую сознание медленно воздвигает в себе самом
с помощью самых светлых элементов нашей души. Мудрец тот, в чью душу
разочарование или измена нисходит лишь с тем, чтобы сделать самую мудрость
более чистой. Мудрец тот, в ком само зло вынуждено поддерживать костер
любви. Мудрец тот, кто привык видеть в своих страданиях лишь тот свет,
который они распространяют в сердце, и кто никогда не смотрит на тень,
отбрасываемую страданиями на тех, кто их причинил. Но еще более мудр тот, в
ком и радости и печали не только увеличивают сознание, но в то же время
открывают, что есть нечто высшее, чем само сознание. Он достигает вершин
внутренней жизни, вершин, откуда видны сверху вниз освещающие ее огни. Но
это выпадает на долю лишь незначительного меньшинства, и счастье достижимо в
долинах менее знойных, где колеблются омраченные корни этих огней. Есть
темные существования, которые также находят в себе убежище. Есть внутренние
жизни инстинктивные. Есть души лишенные инициативы и разума, которые никогда
не найдут тропинки, нисходящей к ним самим, которые никогда не увидят, чем
они владеют в этом убежище; но они тем не менее поступают совершенно также,
как и те души, разум которых взвесил все свои сокровища. Существуют люди,
которые желают лишь добра, не ведая, что это единственная неподвижная звезда
среди самых возвышенных мыслей, и не зная, почему они его желают. Между тем
каждая внутренняя жизнь начинается не столько в ту минуту, когда развивается
разум, сколько в ту, когда душа становится доброй. Странно, что нельзя
приобрести внутренней жизни, живя во зле. Тот, кто совсем лишен благородства
души, лишен также и внутренней жизни. Он может понимать себя, он может
знать, почему он злой, но у него не будет ни той силы, ни того убежища, ни
того сокровища невидимых удовлетворений, которыми обладает всякий, могущий
без страха проникнуть в свое сердце. Внутренняя жизнь создается лишь
известным душевным счастьем, а душа бывает счастливой лишь тогда, когда
может любить в себе самой нечто чистое. Иногда она обманывается в своем
выборе, но, даже обманутая, она будет счастливее, чем душа, у которой не
было случая для выбора.
XXXVII
Таким образом мы уже спасаем человека, если заставляем его любить зло
несколько менее, чем он его любил; этим мы помогаем ему приступить в глубине
души к возведению убежища, о которое судьба притупит свое оружие. Убежище
это будет памятником или сознания, или любви - что безразлично, так как
любовь есть сознание, которое в темноте еще ищет себя, между тем как
истинное сознание есть любовь, которая нашла себя в свете. Душа же зажигает
внутренний огонь своей радости в самой глубине этого убежища. Радость души,
прогоняющей печаль, которую оставляет за собой злая судьба, подобно тому,
как естественный огонь уничтожает влияние царящих на земле болезней, - эта
радость души не похожа на другие радости. Она не есть следствие ни внешней
удачи, ни удовлетворения самолюбия, что под удовлетворением самолюбия,
которое уменьшается по мере того, как душа становится совершенной, таится
радость чистой любви, которая растет по мере того, как душа становится
благороднее. Нет, эта радость порождается не гордостью, и душа чувствует
себя счастливой не потому, что она может улыбаться своей красоте. Правда,
душа, до некоторой степени познавшая себя, вправе знать, что она прекрасна.
Но все, что она слишком охотно прибавляет к сознанию красоты, она, быть
может, отнимает от бессознательной любви. Первый же долг открывшего себя
сознания заключается в том, чтобы научить нас уважать бессознательное, еще
не желающее открыться. Но та радость, о которой я говорю, не отнимает от
любви того, что она прибавляет к сознанию. Наоборот, только в ней одной
сознание питается любовью, между тем как любовь увеличивается от сознания.
Дух, который совершенствуется, вкушает радости, недостижимые для счастливого
тела; но душа, когда она становится лучшей, вкушает радости, не всегда
доступные совершенствующемуся духу. Правда, что дух, совершенствуясь, и
душа, становясь лучше, обыкновенно вместе содействуют укреплению внутреннего
здания. Но бывает также, что они действуют порознь, и что две воздвигаемые
ими ограды ничем не соединены. Если бы представился такой случай и существо,
всего сильнее любимое мною на свете, пришло ко мне спросить совета, какой
следует сделать выбор и какое из двух убежищ наиболее глубокое, неприступное
и отрадное, я бы посоветовал ему приютить свою судьбу в убежище души,
которая стремится к совершенству.
XXXVIII
Спросим: разве мудрец никогда не будет страдать? Никакая гроза не
омрачит неба, под которым он живет? Никто никогда не расставит перед ним
сети? Его жена и его друзья никогда не изменят ему? То, что он считал
благородным, никогда не окажется низким? Его отец, его мать, его дети, его
братья никогда не умрут, как другие люди? Все пути, которыми к нам проникает
печаль, всегда ли будут защищены ангелами? Но разве Христос не плакал перед
гробницей Лазаря? И разве Марк Аврелий не страдал между сыном Коммодом, в
котором уже обнаруживался зверь, и своей женой Фаустиной, которую он любил и
которая его не любила? И разве Павел-Эмилий, столь же мудрый, как Тимолеон,
не стонал под рукою рока, когда старший его сын умер за пять дней до его
триумфального въезда в Рим, а младший сын три дня спустя? В чем же
спасительность убежища, которое мудрость предоставляет счастью? Должны ли мы
зачеркнуть все то, что сказали раньше, и причислить мудрость ко всем другим
иллюзиям, которыми душа человека пытается оправдать в глазах разума те свои
желания, которые опять почти всегда признает неразумными?
XXXIX
В действительности мудрец знает также и страдания. Он страдает, и
страдания становятся одним из элементов мудрости. Он, быть может страдает
даже больше, чем другие, потому что сущность его более сложна. Он больше
страдает, потому что чем менее человек одинок, тем он больше страдает, и чем
более человек мудр, тем менее ему кажется, что он одинок. Он будет страдать
в своем теле, в своем сердце и в своем духе, потому что есть части тела,
сердца и духа, которых никакая мудрость мира не может отвоевать у судьбы.
Поэтому речь идет не о том, чтобы избегать страданий, а о том, чтобы
избегать уныния и цепей, налагаемых страданием на тех, кто принимает его,
как властелина, а не как вестника, посланного кем-то более значительным, и
еще скрытым от наших глаз за поворотом судьбы. Нет сомнения, что мудрец, как
и его сосед, вскочит с ложа, разбуженный ударами в дверь, которым нежеланный
вестник потрясет стены его дома. Он обязан будет сойти к нему, он должен
будет говорит с ним; но, говоря с ним, он не раз будет устремлять взор вдаль
через плечо утреннего несчастья, чтобы разглядеть в пыли, на далеком
горизонте великую идею, которой, быть может, несчастье предшествует. В
сущности, если подумать об этом в минуты счастья, зло, которым рок может нас
неожиданно поразить, кажется нам чем-то маловажным. Я согласен признать,
что, когда зло уже настанет, отношение изменится. Но тем не менее
несомненно, что, если бы оно захотело потушить в нас постоянный очаг
мужества, оно должно было бы окончательно развенчать в глубине нашего сердца
все, что мы любим, все, чему удивляемся, все, перед чем преклоняемся. И
какой же внешней силе удастся когда-нибудь развенчать чувство или идею, если
мы сами этого не сделали? За исключением страданий физических, разве
существует какая-нибудь боль, которая могла бы нас охватить иначе, как с
помощью наших же мыслей? А кто же снабжает наши мысли оружием, которым они
или нападают на нас, или защищают? Само страдание причиняет нам мало боли,
но мы бесконечно страдаем в зависимости от того, как принимаем страдания.
"Он был несчастен по собственной вине, - говорил Анатоль Франс, повествуя об
одном из тех, кто никогда не заглядывает за плечо грубого вестника, - он был
несчастен по собственной вине, ибо все истинные бедствия внутренние и
причиняются нами самими. Мы их образуем внутри себя из нашей собственной
сущности".
XL
Действенная сила событий зависит исключительно от того, под каким углом
зрения мы рассматриваем это событие. Соедините десять человек, которые,
подобно Павлу-Эмилию, потеряли двух своих сыновей в самый радостный час
своей жизни, и вы будете иметь десять печалей, не похожих одна на другую.
Несчастие проникает в нас, но совершает лишь то, что ему приказывают
совершить. Оно сеет, оно опустошает, оно собирает жатву, смотря по тому,
какой приказ оно нашло начертанным на нашем пороге. Если двое сыновей моего
соседа, - человека посредственного, - погибнут как раз тот день, кода судьба
осуществила все желания их отца, все произойдет в темноте, ни одна искра не
вспыхнет, и несчастие, само почти объятое скукой, оставит позади себя лишь
кучку бесцветного пепла. Мне нет надобности повидать моего соседа. Я наперед
знаю все те ничтожные чувства, которые принесло ему горе, ибо горе
возвращает нам лишь то, что наша душа доверила ему в дни счастия.
XLI
Но вот то же самое горе поразило Павла-Эмилия. Устрашенный Рим, еще
полный откликов триумфального шествия, ждет в страхе. Что будет? Неужели
боги шлют вызов мудрецу, и что мудрец ответит богам? Как справился герой с
горем, или как горе справилось с героем? В такие минуты человечество как
будто сознает, что судьба еще раз испытывает силу своей руки, и что нечто
изменится для него, если эта рука не сможет потрясти того, на что она
обрушилась. И смотрите, с какой тревогой оно в подобных случаях ищет в
глазах своих вождей лозунг против невидимой силы.
Но вот Павел-Эмилий выступает перед римским народом, который он созвал.
Он хранит торжественный вид и обращается к народу с такими словами: "Я
никогда не испытывал страха перед тем, что приходит от людей. Что же
касается того, что ниспосылается богами, то я всего более боялся крайнего
непостоянства судьбы и неисчерпаемого разнообразия ее ударов. В особенности
я боялся в течение этой войны, когда судьба, точно попутный ветер,
благоприятствовала всем моим начинаниям. Я каждый миг ожидал, что он
ниспровергнет мое счастье и разразится какой-нибудь грозой. Да, в один день
я переплыл через Ионийское море от Бриндизи до Корциры, а из Корциры я на
пятые сутки прибыл в Дельфы, где принес жертву Аполлону. Прошло еще пять
дней, и мы вступили в Македонию, где я совершил над войском обряд очищения,
как установлено обычаем. Потом я немедленно приступил к войне и пятнадцать
дней спустя благополучно ее окончил одной из самых славных побед. Это
быстрое следование удач внушало мне вполне понятное недоверие к судьбе.
Спокойный относительно врагов и не ожидая с этой стороны никакой опасности,
я опасался, что непостоянство богини отразится на нашем обратном пути, когда
я шел во главе такого войска, столь радостно победного, везя неисчислимую
добычу и пленных королей. Но, прибыв сюда без малейшего приключения и видя
город, объятый ликованием среди празднеств и жертвоприношений, я тем не
менее продолжал опасаться рока. Я знал, что он не уделяет нам ни одной из
своих милостей, которые не были бы смешаны с горем, и что зависть его
сопровождает все наши великие успехи. Моя душа, полная этой мучительной
тревоги и опасений за будущее Рима, была избавлена от страха в ту минуту,
когда мой собственный дом погиб в ужасном крушении, когда в эти священные
дни я должен был одного за другим собственными руками похоронить двух своих
сыновей, подававших столь блестящие надежды, единственных, которых я прочил
себе в наследники. Теперь я больше не боюсь великих опасностей и твердо
верю, что ваше благополучие укреплено на долгое время. Судьба достаточно
отомщена за мои успехи бедствиями, которые она обрушила на меня самого. На
триумфаторе, равно как и навлекомом за триумфатором пленнике, она одинаково
проявила разительный пример человеческой немощности, с той, впрочем,
разницей, что у побежденного Персея остались его дети, между тем как я,
Павел-Эмилий, потерял своих".
XLII
Вот каким образом римлянин встретил одно из величайших бедствий, какие
лишь могут постигнуть человека в минуту, когда он всего более чувствителен к
страданиям, т.е. в минуту его величайшего счастья. Нет ли и других способов?
Есть, ибо существует столько же способов встречать горе, сколько есть на
земле благородных мыслей и чувств. И каждое из этих чувств, каждая из этих
мыслей вооружена волшебной палочкой, которая меняет одежду и образ
страданий, пришедших к нашему порогу. Иов сказал бы: "Бог дал, Бог отобрал -
да будет благословенно Его святое имя", а Марк Аврелий, быть может, сказал
бы: "Если мне не дано более любить тех, кого я любил больше всего, то это,
без сомнения, для того, чтобы научить меня любить тех, кого я до сих пор
любил недостаточно".
XLIII
Не следует, однако, думать, что они таким образом утешают себя пустыми
словами и что все эти слова плохо скрывают рану, тем более болезненную, чем
тщательнее они хотели ее скрыть. Прежде всего лучше утешать себя пустыми
словами, чем совсем не знать утешений. А затем, если и допустить, что все
эти слова - только иллюзия, то следует в то же время про справедливости
допустить, что иллюзия - единственное благо, которым может владеть душа, ибо
во имя какой другой иллюзии мы присвоили бы себе право пренебрегать
иллюзиями?
Конечно, когда все эти великие мудрецы, о которых я говорил, вернутся
вечером в свой опустевший дом и увидят у очага место, на которое их дети
больше не будут садиться, они отчасти узнают страдание, которые всецело
испытывают те, кому страдание не принесло ни одной благородной мысли. Мы бы
унизили прекрасную мысль или прекрасное чувство, приписав им силу, которою
они не обладают. Есть внешние слезы, которых они не в силах осушить, есть
священные часы, когда мудрость еще не утешает. Но, скажем в последний раз,
речь идет не о том, чтобы избегать страданий, ибо страдания всегда будут
неизбежны. Речь идет о том, чтобы делать выбор между тем, что страдания нам
приносят. Скажут, быть может, что этот выбор между тем, чего наш глаз не
видит, есть нечто маловажное, не могущее устранить ни одного из страданий,
причина которых всегда перед нашими глазами. Но разве все наши духовные
радости, которые гораздо глубже всех наших радостей телесных или умственных,
не состоят также из вещей маловажных в этом же роде? Если мы переведем на
слова то чувство, которое толкает героя на благородный поступок, то и оно в
сущности покажется нам чем-то маловажным. Чем-то маловажным была также идея,
которую Катон Младший составил себе о долге, если мы сравним эту идею с
огромной смутой целой империи и с кровавой смертью, которую она повлекла за
собой. И однако не есть ли она нечто более великое, чем эта смута, и не
возвышается ли она над смертью, которую она причинила? И еще в наши дни,
разве не Катон прав? Чья другая жизнь, благодаря этой идее, которая до того
чужда человеческому разуму, что он не смог бы даже взвесить ее на своих
весах, - чья другая жизнь была глубже и благороднее счастливой, чем жизнь
Катона?
Все, что облагораживает наше существование, все, что мы уважаем в себе
самих, мотивы нашей добродетели и те обусловленные чувством границы, которые
каждый полагает своим порокам и даже своим преступлениям, - все это кажется
в действительности чем-то маловажным, когда разум требует у нас в этом
отчета. Однако тут заключены законы, управляющие жизнью каждого из нас. И
кто бы мог жить, не подчиняясь многим из тех истин, которые не подчинены
разуму? Все, не исключая самых преступных, подчиняются одной из этих истин,
и чем большее число истин, которым они подчиняются, тем менее человек
преступен. Убийца скажет вам, да, я убиваю, но не краду. Вор скажет, что он
вор, но не предатель, а предатель скажет, что он не предает своего брата.
Таким образом всякий прячется за последнюю нравственную красоту, которая у
нее остается. У наиболее падшего из людей всегда остается в душе священное
место, нечто вроде убежища, где он находит ключ чистой воды, где он черпает
силы, необходимые для того, чтобы продолжать жить. И тут, как и повсюду,
утешителем является не разум, который должен остановиться перед порогом
последнего убежища вора или предателя, как он останавливается перед порогом
жертвы Антигоны, покорности Иова или любви Марка Аврелия. Разум стоит
неподвижно, не отдает себе больше отчета, ничего не одобряет, и тем менее он
чувствует, что если бы он стал возмущаться, то его возмущение было бы
направлено против света, которого он сам является только видимой тенью, ибо
посреди этих сил разум похож на человека, который стоял бы в ярком солнечном
свете. Он видит свою тень, которая простирается у его ног; он может
заставить ее двигаться вперед или назад, он может изменить ее очертания,
нагибаясь или выпрямляясь, но эта тень - единственное, над чем он властвует,
чем владеет, чем может повелевать в окружающем его ослепительном свете. И
наш разум движется точно также в лучах высшего источника света, и тень,
отбрасываемая им, не имеет никакого влияния на этот неподвижный свет. Как ни
велико расстояние между Марком Аврелием и предателем, они из одного и того
же источника черпают мистическую воду, дающую жизнь их душе, и этот источник
обретается не в разуме.
Достойно удивления, что вся наша нравственная жизнь расположена не там,
где обретается разум, и тот, кто стал бы жить только согласно разуму, был бы
самым жалким из людей. Нет ни одной добродетели, ни одного доброго поступка,
ни одной благородной мысли, почти все корни которых не росли бы в стороне от
того, что может быть понято и объяснено. Однако гордость человека требовала
бы, чтобы вся добродетель, вся внутренняя жизнь, вся радость заключались в
единственной силе, которой он действительно владеет, единственной, на
которую он может вполне положиться, - т.е. в силе разума. Но, как бы он к
этому не стремился, малейшее событие жизни вскоре ему покажет, что убежища
следует искать не в разуме, ибо нет сомнения, что мы представляем собою
нечто другое, чем существа просто разумные.
XLIV
Но если не наш разум делает выбор из того, что приносит нам страдание,
то, кто же делает его? Этот выбор делает наше прошлое, которое образовало
нашу душу. Нельзя в один день посеять и собрать плоды мудрости. Если я не
жил, как Павел-Эмилий, то ни одна из мыслей, утешавших его, меня не утешит,
хотя бы все мудрецы мира сошлись, чтобы повторять их мне без конца. Ангелы,
приходящие, чтобы осушить наши слезы, принимают точно очертание и образ
того, что мы говорили, что мы думали, и в особенности, что мы сделали
накануне бедствия. Когда Томас Карлейль, который был мудрецом, хотя и
болезненным, потерял после сорока лет совместной жизни свою жену Дженни
Велш, - существо глубоко им любимое, - его печаль с невероятной точностью
приняла формы прошлого их любви. И вот почему она была величава,
беспредельны, мучительна и в то же время утешительна, безбрежна в своих
упреках, в своей нежности, в своих жалобах, подобно молитве или размышлению
на берегу затуманенного моря. В страданиях нашего сердца воспроизводится с
благостной и злорадной верностью синтетический образ всех наших исчезнувших
дней. И если воспоминания моей жизни лишены благородства и света, то с
наступлением минуты, которая всегда наступает, когда воспоминания мои
превратятся в слезы, эти слезы также будут лишены благородства и света. Наши
слезы сами по себе бесцветны для того, чтобы они могли отражать прошлое
нашей души, и то, что они отражают, составляет наше наказание или нашу
награду. Есть только одно на свете, что никогда не превращается в страдание,
- это сделанное нами добро. Когда мы теряем любимое существо, воспоминание о
минутах, когда мы его недостаточно любили, заставляет нас плакать слезами,
которые не приносят облегчения. Если же мы постоянно улыбались покинувшему
нас существу, мы не найдем в своей печали ничего умаляющего и мы будем
плакать слезами, которые сохранят отчасти нежность воспоминаемых ласк и
добродетелей. Ибо воспоминание об истинной любви, которая есть один из актов
добродетели, заключающий в себе все остальные, извлекает из наших глаз такие
же благодетельные слезы, как те прекрасные часы, которыми порождены эти
воспоминания. Ничто так не справедливо, как страдание. И вся наша жизнь
ждет, чтобы пробил его час, как форма ожидает расплавленной бронзы для того,
чтобы выплатить нам заслуженную нами плату.
XLV
И тут у самого крепкого столба, поддерживающего трон судьбы, мы видим,
насколько ее власть ограничена над теми, кто стал совершеннее, чем судьба.
Судьба пребывает до сих пор в состоянии варварства. Она не равна по развитию
многим людям. Она выбирает свое оружие в обыкновенной жизни, и оружие это
устарело. Она нападает на нас извне, как нападала во времена Эдипа. Она
пускает свои стрелы прямо перед собой, подобно слепому стрелку. Когда же эти
стрелы должны уклониться несколько кверху, чтобы достигнуть цели, они
бессильно падают на землю. Страдания, жалобы, слезы, печаль, - таковы
похожие между собой названия, которые означают различную сущность. Если бы
мы захотели проникнуть в душу этих слов, то увидали бы, что мы так называем
лишь следы своих заблуждений. И там, где наши заблуждения были благородны,-
ибо бывают благородные заблуждения, как бывают ничтожные добродетели, - наше
горе будет ближе к истинному счастью, нежели счастье тех, которые были
счастливы, не умножив своего сознания. Неужели вы думаете, что Карлейль
согласился бы поменяться своим страданием, которое распускалось в его душе,
как огромный нежный цветок, с супружеским счастьем, лишенным горизонтов и
света, самого счастливого из его соседей в Челси? И разве печаль Эрнста
Ренана, потерявшего свою сестру Генриету, не отраднее для души, чем
отсутствие печали у тысячи людей, которые не любили своих сестер? Кто более
достоин сожаления, тот ли, кто по вечерам плачет на берегу беспредельного
моря, или кто без причины улыбается в своей тесной каморке? "Счастье, горе",
- если бы мы могли на минуту уйти от себя самих и отведать печаль героя,
многие ли из нас без сожаления вернулись бы к своему мелкому счастью.
Итак, считать ли доказанным, что счастье или горе, даже когда оно
приходит извне, существует лишь в нас самих? Все, что нас окружает,
становится ангелом ли демоном, смотря по природе нашего сердца. Жанна д'Арк
слышит голоса святых, а Макбет голоса ведьм, и оба слышат один и тот же
голос. Рок, на который мы так охотно жалуемся, быть может совсем не то, что
мы думаем. У него нет другого оружия, кроме того, которым мы его сами
снабжаем. Он не бывает ни справедлив, ни несправедлив, он никогда не
произносит приговоров. То, что мы принимаем за божество, есть лишь
переодетый вестник. Он лишь в известные дни нашей жизни предупреждает нас,
что вскоре пробьет час, когда мы должны будем судить себя.
XLVI
Правда, люди второго порядка сами себя не судят. И потому, что они
отказываются судить самих себя, они бывают судимы случаем. Они подчинены
почти неизменной судьбе, ибо судьба меняет свою природу лишь согласно с
приговором, который человек произнес над самим собой. Вместо того, чтобы
заставить событие изменить, они нравственно меняются при первом столкновении
с обстоятельствами. Они немедленно принимают формы несчастья, на которое
жалуются, к тому же формы наиболее бедные и изношенные. Все, что с ними
случается, принимает запах рока. Для одного роком становится его профессия,
для другогоприютившая его дружба, для третьего встретившаяся возлюбленная. В
их представлении случай и рок являются двумя тождественными терминами, а
случай редко бывает благоприятным роком. Все то место в нас, которое не
занято силой нашей души, немедленно заполняется враждебной силой. Всякая
пустота в сердце или в разуме становится источником пагубных влияний. Офелия
Шекспира и Маргарита Гете подчинены року, потому что они настолько хрупки,
что нельзя в их присутствии сделать движение, которое не превратилось бы в
движение рока. Но если бы Маргарита или Офелия обладали частицею той силы,
которая воодушевляет Антигону Софокла, разве они не изменили бы не только
свою собственную судьбу, но еще судьбу Гамлета и Фауста? И если бы
венецианский мавр, вместо того, чтобы жениться на Дездемоне, взял в жены
Паулину Корнеля, думаете ли вы, что при одинаковых обстоятельствах судьба
Дездемоны смела бы хотя бы мгновение подкрасться к просветленной любви
Паулины? Где же скрывалась их черная судьба? В их теле или в их душе? И если
правда, что тело иногда не в состоянии бывает умножить свои силы, то разве
то же самое бывает с душой? Будем осмотрительны: по отношению к большинству
людей мыслим только истинный рок, т.е. такой, который вправе был бы сказать
человеку: "отныне твоя душа не сможет больше ни крепнуть, ни расти". Но
разве существует рок, который вправе так говорить с нами?
XLVII
Однако добродетель часто бывает наказана, и собственная сила души часто
иногда обрушивает на нее несчастье. Чем больше мы любим, тем большая часть
души уязвима для благородной скорби. Но мудрец охотно расширяет эту столь
прекрасную часть души.
Да, следует признать, что рок не всегда пребывает на дне своих сумерек.
В известные часы ему нужны более чистые жертвы, которые он ловит, просовывая
свои огромные, ледяные руки в область света. Я только что произнес
трагическое имя Антигоны, и мне, без сомнения, скажут: "вот, несмотря на
силу ее души, жертва рока, которую вы тщетно искали"... Нельзя с этим не
согласиться. Антигона сделалась жертвой холодного божества, потому что душа
ее была втрое сильнее, чем душа обыкновенной женщины. Она погибла потому,
что рок поставил ее в такое положение, что она обязана была сделать выбор
между смертью и тем, что она считала своим самым священным долгом сестры.
Она вдруг поставлена была между смертью и любовью самой чистой или
бескорыстной, любовью к призраку, которого она никогда не увидит на земле...
Почему же рок мог загнать ее в этот пагубный тупик, который образовали за
ней смерть и долг? Единственно потому, что ее душа, более возвышенная, чем
другие души, увидела перед собой эту неперешагаемую стену долга, которой
Исмена, ее слабая сестра, не замечает даже тогда, когда ей на нее указывают.
В одно и то же время, когда они обе стоят у порога дворца, одни и те же
голоса звучат вокруг них. Антигона прислушивается только к голосу,
доносящемуся сверху, и вот почему она умирает. Исмена же даже не
подозревает, что есть голоса, кроме того, что доносится снизу, и вот почему
она избегает смерти. Наделите душу Антигоны частицей того бессилия, которого
столько в душе Офелии или Маргариты, и рок счел бы бесполезным призвать
смерть в ту минуту, когда дочь Эдипа появляется под портиком дворца Креона.
Таким образом рок мог стать властелином ее души только потому, что эта душа
была сильна.
Все это несомненно, и в этом заключается утешение праведника, героя и
мудреца. Рок властен над ними лишь при помощи добра, которое он заставляет
их делать. Все другие люди похожи на города со ста открытыми воротами, через
которые он проникает. Но мудрец - это город со всех сторон замкнутый,
имеющий лишь одни ворота, озаренные светом; и рок может открыть их лишь
после того, как ему удалось заставить любовь постучаться в эти ворота.
Других людей рок заставляет сделать все, что ни захочет. А рок, когда
чувствует себя свободным, хочет только зла. И если он замыслил овладеть
праведником, ему необходимо подумать о добре. Тут орудием нападения служит
ему не только мрак. Праведник защищен от мрака своим светом, и только свет
более сильный, может победить его. Рок тогда вынужден стать более
прекрасным, чем его жертва. Обыкновенных людей он ставит между страданием и
чужим горем; но мудреца и героя он может поймать, лишь поставив их между
личным страданием и чужим счастьем. На первых он нападает лишь при помощи
того, что уродливо, но последних он может настигнуть лишь при помощи того,
что всего прекраснее в мире. Против одних у него заготовлена тысяча оружий,
и даже камни мостовой превращаются в эти оружия. Но на других он может
напасть, лишь вооружившись неотразимым мечом. Это и есть пылающий меч жертвы
и долга. Повесть об Антигоне исчерпывает собою всю повесть о власти рока над
мудрецом. Христос, умирающий ради нас, Курций, бросающийся в бездну, Сократ,
отказывающийся молчать, сестра милосердия, угасающая у постели больного,
скромный прохожий, погибающий, чтобы спасти гибнущего прохожего, - все они
должны были сделать выбор и все носят на одном и том же месте славную рану
Антигоны. Несомненно, что и в лучах света таятся прекрасные опасности, и
тому, кто боится жертвы, не безопасно быть мудрым. Но боящиеся жертвы, когда
пробил великий час, недостойны, быть может называться мудрыми.
XLVIII
Когда мы произносим слово "рок", то каждый представляет себе нечто
мрачное, ужасающее и смертельное. В глубине человеческой мысли рок не что
иное, как путь, ведущий к смерти. В большинстве случаев это только имя,
которое дают смерти, еще не наступившей. Это смерть, прозреваемая в будущем,
и тень, отбрасываемая смертью на жизнь. "Нельзя уйти от своей судьбы", -
говорим мы, например, думая о смерти, ожидающей путешественника на повороте
дороги. Но если бы путешественник повстречался со счастьем, мы не стали бы
говорить о роке или не говорили бы о нем, как о том же божестве. Однако
разве невозможно, чтобы тот, кто совершает путь жизни, повстречал счастье,
большее, чем горе, и более важное, чем смерть? Разве невозможно, чтоб он
повстречал счастье, которого мы не видим, ибо счастье по природе своей менее
явно, чем горе, и становится менее видимым по мере того, как оно растет? Но
всего этого мы не принимаем в расчет. На какой-нибудь жалкий несчастный
случай сбегается вся деревня, весь город. Но если то был поцелуй, или луч
красоты, поразившей наш глаз, или луч любви, осветившей наше сердце, никто
на нас не обратит внимания. И однако поцелуй может так же причинить нам
радость, как ушиб может причинить боль. Мы несправедливы, мы никогда не
делаем рок причастным к радости, и если мы не соединяем его имя со смертью,
то потому, что соединяем его с бедствием большим, чем сама смерть.
XLIX
Если я расскажу вам о роке, преследовавшем Эдипа, Жанну д'Арк и
Агамемнона, то вы не узнаете жизни трех людей, а увидите лишь последние
тропинки, которые вели к концу. Вы убеждаете себя, что судьба их не была
счастливой, потому что их смерть не была счастливой. Но вы забываете, что
смерть никогда не кажется счастьем в глазах людей, кто еще не умирает. А
между тем мы всегда так судим о жизни. Нам кажется, что смерть поглощает
все, и если тридцать лет счастья завершаются смертью от несчастного случая,
то нам кажется, что все тридцать лет исчезли в темноте одного мучительного
часа.
L
Мы неправы, связывая таким образом рок со смертью или с несчастьем.
Когда наконец откажемся мы от мысли, что смерть важнее, чем жизнь, и горе
значительнее, чем счастье? Почему, обсуждая чью-либо судьбу, мы смотрим
всегда в сторону слез, а не в сторону улыбок? Кто сказал нам, что жизнь надо
измерять мерилом смерти, а не наоборот, смерть мерилом жизни? Мы сочувствуем
судьбе Сократа, Антигоны, Жанны д'Арк и многих других праведных людей,
потому что смерть их была неожиданная и жестокая, и мы говорим себе, что ни
мудрость, ни добродетель не в силах обезоружить несчастья. Но, во-первых,
тот не мудр и не праведен, кто в мудрости и праведности ищет что-либо
другое, кроме самой мудрости и самой праведности. И затем, по какому праву
мы сводим целое существование к моменту смерти? Почему вы говорите мне, что
мудрость и добродетель Антигоны и Сократа принесли им несчастье, и
указываете при этом на их горестный конец? Разве смерть занимает в жизни
больше места, чем рождение? И однако, взвешивая судьбу мудреца, вы не
принимаете в расчет его рождения. Мы счастливы или несчастны в зависимости
от того, что мы совершаем между рождением и смертью. Не в момент смерти, а в
днях и годах, ей предшествующих, заключены счастье и горе человека и его
действительный рок.
Мы рассуждаем почти так, как если бы мудрец, о чьей ужасной смерти нам
повествует история, провел свою жизнь в предвидении мучительного конца,
уготованного его мудрости. В действительности же мудрец менее обеспокоен
мыслью о смерти, чем человек порочный. Сократ не опасался, подобно Макбету,
что все печально кончится. И если все для него печально окончилось, то
против его ожидания, и он не провел свою жизнь в том, чтобы заблаговременно
умирать, подобно Кавдорскому тану. Но слишком часто в глубине своих мыслей
мы уверены, что рана, истекающая кровью в течение нескольких часов,
уничтожает мир целого существования.
LI
Я не хочу сказать, что рок всегда справедлив, что он награждает добрых
и наказывает злых. Чья душа могла бы считать себя доброй, если бы она была
уверена в награде? Но, судя рок, мы становимся еще более несправедливыми,
чем он сам. Мы видим только несчастье мудреца, потому что все знаем, что
такое несчастье. Но мы не видим его счастья, ибо нужно быть столь же мудрым,
как тот мудрец, и столь же праведным, как тот праведник, чью судьбу мы
обсуждаем, для того, чтобы понять их счастье.
Когда человек с низменной душой пытается измерить счастье великого
мудреца, это счастье от него убегает, как вода между пальцев. Но в руке
другого мудреца оно становится твердым и блестящим, как золото. Мы обладаем
только тем счастьем, которое мы в силах постигнуть. Часто случается, что
бедствия мудреца похожи на бедствия другого человека. Но счастье его не
имеет ничего общего с тем, что немудрец называет счастьем. В области счастья
больше неизведанных стран, чем в области горя. Горе говорит всегда одним и
тем же голосом. Но счастье, по мере того, как оно становится более глубоким,
говорит голосом все более тихим.
Когда мы кладем на одну чашку весов несчастье, то каждый из нас кладет
на другую чашку понятие о счастье, которое он себе составил. Дикарь положит
мысль об алкоголе, о порохе, о перьях. Человек цивилизованный положит
несколько золота или несколько дней опьянения - быть может, всю свою душу и
даже несчастье, которое он в себе освятил.
LII
Нет ничего более справедливого, чем счастье, ничего, что могло бы верно
принимать очертания нашей души, что могло бы так точно заполнить собою все
пространства, которые мудрость ему открывает. Но зато ничто так не
молчаливо, как счастье. Ангел печали говорит на всех языках и знает все
слова; но ангел счастья открывает уста лишь тогда, когда может говорить о
счастье, которое в состоянии понять и дикарь. Несчастье вышло из детского
возраста сотни веков тому назад. Но можно думать, что счастье еще до сих пор
спит в пеленках.
Есть немногие люди, которые научились быть счастливыми. Но где те,
которые в счастье вдохнули свой голос в немого архангела, освещавшего их
душу? Чем объясняется такое несправедливое молчание? Говорить о счастье не
значит ли отчасти учить искусству быть счастливым? Произносить его имя
каждый день не все ли равно, что призывать его? Разве одна из самых
прекрасных обязанностей счастливого не заключается в том, чтобы поучать
других этому счастью? Нет сомнения, что можно научиться быть счастливым, и
даже ничему нельзя так легко научиться, как счастью. Если вы живете среди
людей, благословляющих свою жизнь, вы скоро начнете благословлять свою
собственную. Улыбка так же заразительна, как слезы, и эпохи, которые
называются счастливыми, большею частью те, когда несколько человек захотели
называть себя счастливыми. Обыкновенно мы нуждаемся не в счастье, а в умении
быть счастливыми. Самое большое счастье ни к чему не ведет, если мы не
знаем, что мы счастливы. И самое маленькое сознательное счастье важнее для
нашего благополучия, чем огромное счастье, на которое душа не взглянула
внимательным взором. Слишком многие воображают, что счастье - это не то, чем
они владеют; и вот почему счастливые обязаны указать нам, что они в сущности
обладают в своем сердце тем же, что есть и у других людей.
Быть счастливым значит преодолеть беспокойное ожидание счастья. От
времени до времени было бы необходимо, чтобы кто-нибудь, особенно
благоприятствуемый судьбою, награжденный счастьем блистательным,
возбуждающим зависть, сверхчеловеческим, пришел и просто объявил нам: "Я
получил все, что вы призываете в желаниях каждый день. Я обладаю богатством,
здоровьем, молодостью, славой, могуществом и любовью. Теперь я могу назвать
себя счастливым, но не из-за благ, которыми судьба меня одарила, а потому,
что эти блага научили меня смотреть поверх счастья. Если я, в своих
изумительных путешествиях, в своих победах, в своей силе и в своей любви
обрел мир и блаженство, которых искал, то лишь потому, что они мне открыли,
что истинное блаженство и мир заключены не в них. До моих побед мир и
блаженство находились только во мне. После них они все же находятся лишь во
мне, и я узнал, что, при несколько большей мудрости, я мог бы обладать всем,
чем обладаю, не имея надобности обладать таким счастьем. Я знаю, что сегодня
я счастливее, чем был вчера, ибо знаю наконец, что не нуждаюсь более в
счастье для того, чтобы освободить свою душу, умиротворить свою мысль и
наполнить светом свое сердце".
LIII
Мудрец знает все это, не нуждаясь в том, чтобы сверхчеловеческое
счастье пришло к нему и научило его этой истине. Праведник также знает все
это, несмотря на то, что он менее мудр, чем мудрец, и что его сознание
кажется менее развитым, ибо достойно внимания, что справедливый и добрый
поступок приносит с собою сознание, хотя не вполне расчлененное, но часто
более действенное, более самоотверженное, более матерински-нежное, чем
сознание, порождаемое глубокой мыслью. Такой поступок приносит с собою
исключительно чуткое сознание счастья. При всем нашем старании мысли самые
возвышенные оказываются почти всегда неясными и изменчивыми, между тем как
свет, проливаемый благостным поступком, постоянный и устойчивый. Глубокая
мысль часто бывает сознанием, лишь украшающим жизнь, между тем как
самоотверженная любовь или выполнение героического долга всегда является
самим сознанием, т.е. счастьем в действии. Марк Аврелий, прощающий
смертельную обиду, Вашингтон, слагающий с себя власть в ту минуту, когда его
слава могла бы стать источником заблуждения для его народа, и человек
презренный и низкий, который, - если допустить такую неправдоподобную
гипотезу, - случайно открыл бы великий закон тяготения, - все они были бы
счастливы не на один лад.
От удовлетворенного разума до удовлетворенного сердца ведет длинный
путь, обсаженный единственными радостями, которые не боятся зимы. Счастье
является скорее произрастением жизни нравственной, чем жизни умственной.
Сознание вообще, и сознание счастья в особенности, скрывает свои величайшие
сокровища не в области разума. Даже иногда можно было бы подумать, что
наиболее возвышенные и утешающие элементы разума не превращаются в сознание,
если они предварительно не прошли через добродетельный поступок.
Недостаточно открыть новую истину в мире идей и фактов. Истина становится
для нас жизненной лишь с той минуты, как она что-нибудь преобразила,
очистила, умиротворила в нашей душе. Истинное сознание, его деятельная
сущность заключается в сознании нравственного совершенствования. Есть люди
весьма разумные, которые никогда не направляют свой разум на то, что
отыскать нравственные ошибки или ободрить чувство любви. Это особенно часто
замечается у женщин. Если взять мужчину и женщину равной умственной силы, то
мы увидим, что женщина обращает весьма меньшую часть своей силы на то, чтобы
сознать себя нравственно. Между тем разум, не ведущий к сознанию, как бы
вращается в пустоте. Всякая сила нашего мозга, которая непосредственно не
стекает в чистейшие сосуды нашего сердца, рискует испортиться или
затеряться. Во всяком случае, она остается чуждой счастью и даже легко
вступает в сосуд с несчастьем. Можно обладать разумом могущественным и
высоким и никогда не приближаться к счастью. Но нельзя, обладая душой
кроткой, чистой и доброй, знать только бедствия. Правда, границы между
разумом и сознанием не всегда так резко обозначены, как здесь сказано, и
прекрасная мысль часто бывает также и добрым поступком. Но тем не менее
несомненно, что прекрасная мысль, не порожденная добрым поступком и сама его
не порождающая, ничего не прибавляет к нашему счастью, между тем как добрый
поступок, даже тогда, когда он не порождает никакой мысли, подобно
благодетельному дождю, оживляет наше сознание счастья.
LIV
"Нужно было проститься со счастьем, - восклицает Ренан, говоря о
самоотречении Марка Аврелия, - нужно было проститься со счастьем, чтобы
прийти к таким крайностям. Мы никогда не поймем всего, что выстрадало это
бедное измученное сердце, сколько скрытой горечи таилось за этим бедным
челом, всегда спокойным и почти улыбающимся. Правда, прости, сказанное
счастью, является началом мудрости и наиболее верным средством обресть
счастье. Ничего нет отраднее, чем возврат радости, который следует за
отречением от радости. Ничего нет живее, глубже и очаровательнее, чем
очарование разочарованного".
Если истина учит вас тому, что человек зол, природа несправедлива,
справедливость бесполезна, а любовь бессильна, то скажите себе, что эта
истина ничему вас не научила, если в то же время не открыла какой-то другой,
большей истины, которая озаряет все эти разочарования другим, более ярким и
менее усталым светом, чем тысячи эфемерных огней, которые она вокруг вас
погасила. Для истины нет предлогов. И вот почему мудрость никогда не вправе
разбить таким образом у первого перекрестка гордости жалкую маленькую
палатку разочарования и отречения. Ибо объявить себя удовлетворенным тем,
что ничто нас не может удовлетворить, есть признак безмерной и довольно
хрупкой гордости. Такое удовлетворение является в сущности недовольством, не
имеющим даже силы стать на ноги. А быть недовольным значит, в сущности, не
стараться понимать.
Покуда человек воображает, что его долг заключается в отречении от
счастья, не отрекается ли он от чего-то, что не есть еще счастье? И затем,
каким благам жизни следует сказать это "прости", лишенное простоты? Конечно,
справедливость требует, чтобы мы устранили от себя всякое счастье, которое
доставляет страдания другим; но разве счастье, причиняющее зло другим,
остается надолго счастьем в глазах мудреца? Когда же его мудрость, наконец,
вкусила другие радости, помнит ли она еще, что отреклась от менее
совершенных удовлетворений?
Не следует доверять мудрости и счастью, в основе которых лежит
презрение к чему-нибудь. Презрение и отречение, - это бессильное детище
презрения, - открывает лишь убежище для стариков и калек. Мы имели бы право
презирать радость лишь в том случае, если бы уже не знали, что мы ее
презираем. Но, покуда презрение и отречение высказывается в слове и
поднимает на дне нашего сердца горькую мысль, мы можем быть уверены, что
радость, которой мы будто бы больше не хотим, нам еще необходима.
Закроем доступ в нашу душу некоторым паразитам добродетели. Отречение
же весьма часто не что иное, как паразит. Даже когда оно не обессиливает
нашей внутренней жизни, оно вносит в нее беспокойство. Когда какой-нибудь
зверек со стороны проникает в улей, все пчелы мгновенно прерывают работу.
Точно также, когда презрение или отречение проникли в нашу душу, все ее силы
и добродетели бросают свою работу и обступают странного пришельца,
приведенного гордостью, ибо, насколько человек знает, что он отрекается,
счастье его отречения порождено лишь гордостью. Если же мы хотим от
чего-нибудь отречься, то, прежде всего, нужно отречься от удовлетворений
гордости, самых обманчивых и бессодержательных.
LV
Как в сущности удобно и лишено дерзновения и энергии - это "очарование
разочарованного". Но как назвать того, кто отрекается от блага, делающего
его счастливым, предпочитая лишиться его наверно теперь из страха лишиться
его завтра, если пожелает случай? Неужели единственное назначение мудрости
заключается в том, чтобы прислушиваться в сомнительном будущем к далеким
шагам страдания, которые, может быть, никогда не приблизятся, и чтобы
закрывать слух для шума крыльев подлетевшей радости, наполняющей воздух
своим присутствием?
Будем искать наше счастье в отречении, когда нельзя обрести его иначе.
Легко быть мудрым, довольствуясь счастьем, которое находишь в отсутствии
счастья. Но мудрец не создан для того, чтобы быть несчастным. Более славно,
а также более человечно не переставать быть мудрым, оставаясь счастливым.
Высшая цель мудрости заключается именно в том, чтобы отыскать в жизни
неподвижную точку счастья. Но искать эту неподвижную точку в отречении и
прощении с радостью все равно, что бессмысленно искать ее в смерти. Легко
считать себя мудрым, не трогаясь с места. Но разве человек создан для того,
чтобы оставаться неподвижным? Необходимо избрать одно из двух: мудрость
может быть либо окруженной почетом супругой наших страстей и чувств, всех
наших мыслей и желаний, либо печальной невестой смерти. Пусть существует
неподвижная мудрость для гроба, но должна существовать и другая для дома,
где над очагом еще вьется дым.
LVI
Мы станем мудрыми не оттого, что отречемся от окружающих радостей. Но,
становясь мудрыми, мы, сами того не зная, отречемся от радостей, которые
будут ниже нас. Так ребенок, выросши, бросает, сам того не замечая, игрушки,
которые больше его не занимают. Но подобно тому, как ребенок больше узнает,
играя, чем занимаясь навязанной работой, и мудрость быстрее растет в
счастии, чем в страданиях. Уроки страданий освещают лишь одну часть
нравственности. И человек, ставший мудрым оттого, что он много страдал,
похож на того, кто любил, не будучи любимым. Он в своей мудрости не будет
знать того, чего другой не изведал в своей безответной любви.
"Неужели в счастии скрыто так много счастия, как это утверждают?" -
спросил однажды у двух счастливых людей философ, которого долгая
несправедливость судьбы сделала слишком печальным. Нет, счастье в одно и то
же время и более и менее достойно зависти, чем это думают, потому что оно
нечто другое, чем думают те, кто никогда не был вполне счастливым. Быть
веселым не значит быть счастливым; а быть счастливым не всегда значит быть
веселым. Лишь маленькие минутные радости всегда улыбаются и закрывают глаза,
улыбаясь. Но, достигнув известной высоты, постоянное счастье становится
столь же вдумчивым, как и благородная грусть. Мудрецы учили нас, что не
следует быть счастливым для того, чтобы сохранить в себе желание счастья. Но
если бы мудрец не был никогда счастлив, как бы он узнал, что только одна
мудрость не омрачается и не устает среди счастья? Мудрецы, испытавшие
счастье, научились любить мудрость любовью более глубокой, чем те, которые
были несчастны. Велико различие между мудростью, выросшей в страдании, и
той, которая развилась в блаженстве. Первая утешает, говоря о счастье,
последняя говорит о себе самой. В конце мудрости несчастных горит надежда на
счастье. Если цель мудрости с том, чтобы найти счастье, то, лишь изведав
счастье, мы можем узнать, что эта цель скрыта не в чем ином, как в мудрости.
LVII
Не всякая душа бывает носительницей счастья. Для счастья требуется
столько же мудрости, сколько и для горя. Может быть, нужно быть более
сильным, чтобы продолжать быть счастливым, чем для того, чтобы продолжать
быть несчастным. Ибо ожидание того, чего еще нет, доставляет более радости
сердцу, чуждому мудрости, чем полное обладание всем желанным. Только с
вершины постоянного счастья мы всего лучше видим желания сердца, которое как
будто может питаться только страхом и надеждой и которому так трудно
питаться тем, что оно имеет, даже если оно имеет все.
Часто можно видеть, как люди сильные и нравственно осмотрительные
бывают побеждены своим счастьем. Не находя в нем всего, чего они искали, они
не защищают и не удерживают своего счастья с достаточной энергией, которую
всегда необходимо проявлять в жизни. О, как много мудрости нужно для того,
чтобы не удивляться, что счастье приносит с собой также и печаль, и чтобы
эта печаль не вызывала в нас мысли, что мы еще не обладаем полным счастьем!
Лучшее, что мы находим в счастье, это уверенность, что оно не нечто
опьяняющее, а нечто вызывающее на размышления. Счастье становится более
доступным и менее редким, как только мы поняли, что единственное благо,
которое оно оставляет в душе, умеющей им пользоваться, это расширение
сознания, которого душа не нашла бы ни в чем другом. Для души человеческой
важнее узнать ценность счастья, чем насладиться счастьем. Чтобы долго любить
счастье, необходимо знать многое. Но еще больше нужно узнать для того, чтобы
постигнуть, что в объятиях безоблачного счастья неподвижная и устойчивая
часть всякого блаженства заключается единственно в той силе, которая в
глубине нашего сознания могла бы сделать счастливыми даже в объятиях
страдания. Вы можете считать себя счастливыми лишь тогда, когда счастье
помогло вам подняться на вершину, откуда вы можете терять его из виду, не
теряя однако желания жить.
LVIII
Есть много мыслителей глубоких, исполненных величавого чувства
бесконечного, вечного и вселенского. Есть мыслители, подобные Паскалю,
Гелло, Шопенгауэру, которые не кажутся счастливыми. Но было бы странным
заблуждением думать, что выражение всеобщей скорби всегда предполагает
большое личное отчаяние. Горизонт несчастья, созерцаемый с высоты мысли,
переставшей быть инстинктивной, эгоистической и посредственной, немногим
отличается от горизонта счастья, созерцаемого с высоты другой мысли такого
же свойства, но другого происхождения. В конце концов неважно, имеют ли
трагический или беспечный вид волнующиеся вдали, на краю равнины, облака.
То, что доставляет отраду путешественнику, это сознание, что он достиг
возвышенного пункта, откуда наконец перед ним раскрывается бескрайнее
пространство. Не нужно, чтобы белые паруса всегда проходили над морем, для
того, чтобы море нам казалось всегда таинственным и удивительным. И гроза,
не менее, чем прекрасный, безоблачный день, не ослабляет жизни нашей души.
Ослабляет ее лишь вечное, в течение дня и ночи, пребывание в каморке наших
мелких мыслей, лишенных великодушия, порыва и значительности, в то время,
когда вокруг нашего жилища океан отражает небеса.
Но существует, быть может, разница между мыслителем и мудрецом.
Мыслитель может предаваться грусти, достигнуть вершины, но мудрец старается
улыбнуться улыбкой столь искренней, естественной и человечной, что самый
смиренный из его братьев может усвоить и понять эту улыбку, которую он
роняет, как цветок к подножию горы. Мыслитель открывает дорогу, "которая
ведет от того, что мы видим, к тому, чего не видим", но мудрец открывает
дорогу, ведущую от того, что мы любим, к тому, что мы будем любить. Он
указывает тропинки, которые ведут вверх от того, что нас больше не утешает,
к тому, что еще долго будет утешать. Необходимо, но еще не достаточно иметь
живые и смелые мысли о человеке, о Боге и о природе. На что нам глубокая
мысль, не приносящая никакой отрады? Не похожа ли она на мысль, которою
мыслитель еще не совсем овладел и которая не в силах проникнуть собой нашу
повседневную жизнь? Гораздо легче быть печальным и пребывать в своей печали,
чем сделать немедленно тот шаг, который рано или поздно время заставит нас
сделать за пределы этой печали. Легче казаться глубоким среди недоверия и в
сумерки, чем в доверии и в ясном свете, в котором люди должны жить. Разве мы
можем быть уверенными, что мы сделали все от нас зависящее, размышляя таким
образом, во имя всех наших братьев, о бедствиях жизни, если мы, не желая
смягчить великий образ этих бедствий, скрыли от них доводы, в конце концов
решающие, по которым мы все же принимаем жизнь, так как продолжаем жить?
Разве доходит до конца своей мысли тот, кто мыслит с тем, чтобы не утешать?
Гораздо легче объяснить мне, почему вы жалуетесь на жизнь, чем бесхитростно
открыть мне более могущественные и глубокие причины, по которым ваш инстинкт
не отрекается от этой жизни, вызывающей ваши жалобы.
Кто из нас не находит тысячу причин не быть счастливым, даже не
отыскивая их? Полезно, конечно, чтобы мудрец указал нам наиболее возвышенные
из этих причин, ибо возвышенные причины, делающие нас несчастными, весьма
легко превращаются в причины, приносящие счастье. Все же другие причины, не
заключающие в себе задатков величия и счастья (в нашей нравственной жизни
есть много обширных областей, где нельзя отличить величие от счастия), не
заслуживают того, чтобы мы их перечислили. Надо быть самому счастливым,
чтобы делать других счастливыми. Надо приносить другим счастье, чтобы самому
оставаться счастливым. Постараемся сперва улыбаться сами для того, чтобы
наши братья научились улыбаться, а затем, видя их улыбающимися, мы сами
будем улыбаться более искренно. "Не подобает мне огорчать самого себя, мне,
который добровольно никому не причинял огорчения", говорит Марк Аврелий в
одном из своих прекраснейших изречений. Но разве не значит огорчать самого
себя и в то же время огорчать других, если мы не стараемся быть счастливыми,
насколько это в наших силах?
LIX
Незначительная мысль, создающая связь между довольным взглядом,
будничным добрым поступком, самой скромной, самой спокойной счастливой
минутой и чем-то прекрасным, устойчивым и вечным, имеет перед нами больше
заслуг и с гораздо большим трудом может быть отвоевана у тайн жизни, чем
великое, мрачное размышление, соединяющее печаль, любовь или отчаяние со
смертью, с роком и с равнодушными силами, окружающими наше существование. Не
станем обольщаться внешностью. Гамлет, который плачется, стоя не берегу
пропасти, кажется нам более глубоким и более волнующим, чем Антонин
Благочестивый, который бесстрастно смотрит на те же силы, спокойно их
принимает и вопрошает, вместо того, чтобы проклинать их и искать в них
предмет ужаса. Все, что делается в свете дня, кажется менее величественным,
чем малейший жест при наступлении ночи. Но человек создан для того, чтобы
работать в свете дня, а не для того, чтобы суетиться во мраке.
LX
Сверх того, в малейшей мысли, утешающей нас, скрыта сила сила, которой
никогда не найти в самой громкой жалобе, в самой прекрасной грустной идее.
Великая идея, глубокая и опечаленная, это - энергия жизни, которая освещает
стены своей тюрьмы, сожигая в темноте свои крылья. Но самая робкая мысль,
полная доверия и радостной покорности неизбежным законам, уже есть поступок,
ищущий точки опоры для того, чтобы наконец устремиться в действительность.
Небесполезно повторять себе, что многообъемлющая бескорыстная мысль сама по
себе нечто превосходное, но что действительность начинается только с
поступков. Нашу судьбу в собственном смысле образуют только те из наших
мыслей, которые под напором многочисленных мыслей, неполных, темных, еле
различимых, нашли в себе силу или, уступая необходимости, смогли
превратиться в поступки, жесты, чувства и привычки. Это не значит, что
следует пренебрегать другими мыслями. Наши мысли, вокруг действительной
жизни, похожи на войско, осаждающее город. Возможно, что большинство солдат,
когда город будет взят, не переступит за его стены. Удалены будут, конечно,
союзники, варвары, словом, беспорядочные орды, которые слишком легко
уступали бы опьянению грабежа, огня и крови. Возможно также, что две трети
войска не примут участия в решительном бою. Но часто ощущается надобность и
в бесполезных силах, и очевидно, что город не поддался бы страху и никогда
не открыл бы ворот, если бы бесчисленная рать не толпилась в глубине долин,
если бы дисциплинированные ряды не стояли у подножия стен. То же самое
происходит в нашей нравственной жизни. Мысли, не претворившиеся в
действительность, не были совсем бесполезны. Они толкали или поддерживали
остальные. Но эти последние мысли - единственные, исполнившие свое
назначение до конца. И вот почему постараемся иметь под своим началом, перед
густыми рядами наших смутных и опечаленных идей, толпу мыслей более
доверчивых, более человечных и простых, всегда готовых бесстрашно проникнуть
в жизнь.
LXI
Как бы мы ни желали подняться выше действительности в чистом бесплотном
порыве, все же тысяча наших намерений не будет стоить одного поступка, не
потому, что намерение не имеет никакой цены, а потому, что малейшее движение
доброты, мужества, справедливости требуют от нас более тысячи добрых
намерений.
Хироманты утверждают, что вся наша жизнь запечатлевается на нашей руке;
а то, что они называют нашей жизнью, это не что иное, как известное число
поступков, которые до или после их совершения начертают на нашем теле
неизгладимые следы. Мысли же и намерения наши не оставляют, так сказать,
никакого следа. Если я в течение долгих дней строил планы убийства, измены,
героизма или жертвы, то возможно, что моя рука об этом ничего не поведает.
Если же я, хотя бы случайно, хотя бы по ошибке убил кого-нибудь на повороте
улицы, кто, казалось мне, грозил на меня напасть, или если, проходя по той
же улице, я спас новорожденного от грозившего ему огня, то рука моя всю
жизнь будет носить неизгладимый след убийства или любви. Ошибаются ли
хироманты или нет, все равно, но на дне этого различия скрыта великая
моральная истина. Мысль может до самой смерти оставлять меня на одном и том
же месте среди вселенной; но поступок почти всегда подвинет меня на один ряд
назад или вперед в иерархии существ. Мысль - это сила одинокая, блуждающая,
преходящая, которая сегодня приблизилась и которой, быть может, я не увижу
завтра. Поступок же предполагает существование постоянной армии идей и
желаний, которая после долгих усилий сумела завоевать точку опоры среди
действительности.
LXII
Но мы удалились от благородной Антигоны и от вечной проблемы бесплодной
добродетели. Нет сомнения, что, понимаемый в обыкновенном значении этого
слова, т.е. обозначая единственно дорогу, которая ведет к смерти, рок не
щадит добродетель. И, достигнув края этой бездны, которая является как бы
центральным бассейном, куда стекаются все учения морали, чтобы стать
окончательно чистыми или смутными, нас заставляют делать выбор между
оправданием и осуждением случая. Большая часть жертв, приносимых во имя
долга, может быть сведена к типу жертвы Антигоны. Кто из нас не наблюдал
вокруг себя немало случаев наказанного геройства? Один из моих друзей, лежа
на одре болезни, который он должен был скоро покинуть для другого, уже не
покидаемого ложа, заставил меня однажды, так сказать следить перстом за
всеми изгибами, которыми судьба привела его к тому, что он выпил в чужом
городе глоток отравленной воды, от которой должен был умереть. Я явственно
мог различать все неисчислимые нити, которыми судьба опутала эту жизнь, и
малейшее случайное происшествие было как бы одарено невероятным предвидением
и злорадством. И однако друг мой отправился в тот город, чтобы выполнить
одну из тех обязанностей, которую одни лишь мудрецы, герои и праведники
различают на горизонте совести. Что ответить на это? Умолчим пока об этом
предмете, скоро мы к нему вернемся. Друг мой, если бы он остался жив, на
следующий же день отправился бы в другой город, куда бы другой долг призвал
его, и он даже не задал бы себе вопроса, отвечает ли он этим на призыв
долга. Есть люди, которые подчиняются всем приказам, которые им нашептывает
сердце. Они нисколько не заботятся ни о несправедливости судьбы, ни о
неблагодарности добродетели. Их занимает только несправедливость людей, и
другие несправедливости как будто их еще не касаются.
Правда ли, что никогда не надо медлить и что исполняешь свой долг лишь
настолько, насколько даже не подозреваешь, что исполняешь его? Не следует ли
нам подняться до той черты, откуда долг не кажется более выбором наших
чувств, хотя бы и самых благородных, а безмолвной потребностью всего нашего
LXIII
Есть люди, которые выжидают, задают себе вопросы, обсуждают, взвешивают
и наконец принимают решение. Они по-своему правы. Не все ли равно, является
ли исполнение долга результатом инстинкта или обдуманной мысли? Движение
инстинкта, как жесты ребенка, обладают обыкновенно красотой несколько
смутной, наивной, неожиданной, которая нас больше трогает; но разве движения
обдуманной доброй воли не одарены красотой более значительной и твердой?
Немногим сердцам дано быть наивно-прелестными, и было бы ошибкой искать в
них все законы нашего долга. К тому же обдуманная добрая воля, даже тогда,
когда она уже свободна от иллюзий, открывает большое количество
обязанностей, менее привлекательных, которых инстинкт не видит. А разве
нравственная ценность человека не измеряется количеством обязанностей,
которые он видит, которые он намерен выполнить?
Хорошо, что большинство людей не слишком внимательно расспрашивает себя
(ибо нужно долго себя расспрашивать для того, чтобы ответы сознания
уподобились наконец ответам инстинкта), - хорошо, что большинство, выжидая,
следует за инстинктом самопожертвования ради долга. Они таким образом с
закрытыми глазами идут вослед за светочем, который перед ними носят лучшие
из их невидимых предков. Но все же идеал заключается не в этом, и тот, кто
жертвует малейшим в пользу своего брата, ясно сознавая, чем и почему он
жертвует, занимает в нравственной жизни более высокое место, чем тот, кто
даже отдает свою жизнь, не бросив назад ни одного взгляда.
LXIV
Мир полон слабых и благородных душ, воображающих, что последнее слово
долга заключается в самопожертвовании. Мир полон прекрасных душ, которые, не
зная, что делать, ищут случая пожертвовать своей жизнью, и это считается
высшей добродетелью. Нет, высшая добродетель требует, чтобы мы знали, что
делаем, и выбирать то, чему следует отдать жизнь. Лишь временно долг каждого
из нас совпадает с тем, что он считает своим долгом. Первый же наш долг -
это выяснить нашу идею о долге. Слово "долг" часто содержит в себе больше
заблуждений и нравственной беспечности, чем истинной добродетели.
Клитемнестра жертвует своей жизнью, чтобы отомстить Агамемнону за смерть
Ифигении, и Орест приносит в жертву свою жизнь, чтобы отомстить Клитемнестре
за смерть Агамемнона. Но достаточно было бы, чтобы пришел мудрец и сказал:
"Простите врагам вашим", для того, чтобы всякий долг мести был вычеркнут из
человеческого сознания. Может быть достаточно будет, чтобы со временем
пришел другой мудрец для того, чтобы равным образом была изгнана большая
часть обязанностей, призывающих к жертве. Пока же настанет это время,
некоторые представления об отречении покорности и самопожертвовании глубже
истощают самые прекрасные моральные силы человечества, чем великие пороки и
даже преступления.
LXV
Да, покорность судьбе хороша и необходима, в виду общих и неизбежных
фактов жизни; но на всех пунктах, где нужна борьба, покорность является лишь
замаскированным бессилием, невежеством или ленью. То же можно сказать о
самопожертвовании, которое слишком часто не что иное, как ослабевшая рука,
которую покорность еще потрясает в пустоте. Хорошо уметь с простотой
приносить себя в жертву, когда жертва идет нам навстречу и когда она
приносит истинное счастье другим людям; но неразумно и бесполезно посвящать
жизнь на отыскивание случаев для самопожертвования и смотреть на эти поиски,
как на самое прекрасное торжество духа над плотью (скажем мимоходом, что
обыкновенно придают слишком большое значение торжеству духа над плотью, ибо
это мнимое торжество всего чаще означает полнейшее поражение жизни). Жертва
может быть цветком, который добродетель срывает мимоходом; но не для того,
чтобы сорвать его, она отправилась в путь. Великая ошибка думать, что
красота души заключается в ее жажде жертвы. Ее плодотворная красота
заключена в ее сознании, в возвышенности и силе ее жизни. Правда, есть души,
которые ощущают себя лишь в процессе жертвы, но правда и то, что это те
самые люди, у которых нет мужества и силы, чтобы отправиться в поиски другой
моральной жизни. Вообще, гораздо легче принести себя в жертву, т.е.
отказаться от своей моральной жизни в пользу того, кто хочет ее взять, чем
завершить свою моральную судьбу и выполнить до конца задачу, для которой
природа нас создала. И вообще гораздо легче нравственно и даже физически
умереть для других, чем научиться жить для них. Слишком много людей усыпляют
таким образом всякую инициативу, всякое личное существование, утешая себя
тем, что они всегда готовы пожертвовать собой. Сознание, которое не идет
дальше мысли о самопожертвовании и считает, что оно свело все счеты с самим
собой, потому что оно постоянно ищет случая отдать все, чем владеет, есть в
сущности сознание, которое закрыло глаза и погрузилось в дремоту у подножия
горы. Прекрасно отдавать себя, тем более, что отдавая себя, мы в конце
приобретаем сами себя в собственность. Но если мы ничего не можем давать
своим братьям, кроме желания отдавать себя им, то мы рискуем дать им слишком
мало. Поэтому прежде, чем отдавать себя, постараемся побольше приобрести и
не будем думать, что, отдавая себя, мы этим избавляем себя от необходимости
приобретать. В ожидании часа жертвы нужно трудиться над чем-нибудь другим.
Час этот всегда пробьет. Но не станем терять время, постоянно отыскивая его
на циферблате жизни.
LXVI
Бывают разные жертвы, и я здесь не говорю о жертвах сильных, которые,
подобно Антигоне, умеют отречься от себя, когда рок, принимая форму
осязательного счастья их братьев, приказавает им отказываться от
собственного счастья и даже от жизни. Я говорю о жертве слабых, о жертве,
которая любуется своим бессилием с ребяческим самодовольством, о жертве,
которая довольствуется тем, что, подобно слепой кормилице, укачивает нас на
иссохших руках отречения и напрасных страданий. Послушаем, что говорит об
этом предмете превосходный мыслитель наших дней, Джон Рескин: "Воля Божия
заключается в том, чтобы мы жили счастием и жизнью наших братьев, а не их
бедствиями и смертью". Возможны случаи, когда детям нужно умереть ради своих
родителей, но небо хотело, чтобы они жили ради них. Не своею жертвой, а
своей силой, своей радостью, могуществом своей жизни сын станет для
обновлением их собственной мощи и как бы стрелою в родителей руках великана.
То же самое следует сказать о всех других истинах и отношениях на земле.
Люди помогают друг другу своими радостями, а не своими печалями. Они наконец
созданы не для того, чтобы убивать себя друг ради друга, а для того, чтобы
взаимно себя укреплять. И при перечне всего прекрасного, что стало дурным
вследствие неверного пользования им, я думаю, что бессознательные и слишком
кроткие жертвы должны быть причислены к заблуждениям самым роковым.
Некоторые души слишком хорошо затвердили, что страдание само по себе
добродетельно; они поэтому принимают муку и скорбь, как свою неизбежную
долю, не понимая, что если их поражение более пагубно для их врагов, чем для
них самих, то оно вследствие этого не менее плачевно".
LXVII
Нам говорят: "любите ближнего, как самого себя". Но если любить самих
себя любовью узкой, ребяческой и боязливой, вы такою же любовью будете
любить и ближнего. Научитесь поэтому любить себя любовью широкой, здоровой,
мудрой и полной. Это не так легко, как кажется. Эгоизм души дальнозоркой и
сильной в сущности больше заключает в себе любви, чем вся преданность души
слепой и слабой. Раньше, чем существовать для других, вы должны существовать
для самих себя. Раньше, чем отдать себя, вы должны себя приобрести. Будьте
уверены, что приобретение частицы вашего сознания в итоге окажется в тысячу
раз более важным, чем жертвование всем вашим неосознанным. Почти все великие
дела этого мира были совершены людьми, нисколько не помышлявшими о
самопожертвовании. Платон не отказывается от своей мысли для того, чтобы
смешать свои слезы со слезами всех, кто плакал в Афинах. Ньютон не бросает
своих исследований, чтобы отправиться в поиски предметов жалости и грусти. И
в особенности Марк Аврелий (ибо здесь речь идет о жертве, наиболее часто
приносимой и опасной), Марк Аврелий не тушит света своей души для того,
чтобы сделать более счастливой низменную душу Фаустины. Между тем то, что
истинно в существовании Платона, Ньютона или Марка Аврелия, одинаково
истинно в существовании всякой другой души. Ибо всякая душа в своей сфере
имеет те же обязанности по отношению к самой себе, как и душа наиболее
великих. Убедим себя раз навсегда, что верховный долг нашей души - быть
насколько возможно полной, счастливой, независимой и великой. Речь идет не
об эгоизме или гордости; но истинно-благородным, истинно-смиренным
становишься тогда, когда приобретаешь просветленное, доверчивое и
миролюбивое чувство себя самого. Этой цели можно принести в жертву даже
страсть к самопожертвованию, ибо жертва должна быть не средством, чтобы
стать благородным, а знаком душевного благородства.
LXVIII
Будем готовы, когда настанет надобность, предложить нашим несчастным
братьям наше богатство, наше время, нашу жизнь. Однако, это исключительный
дар нескольких часов. Но мудрец не обязан пренебрегать своим счастьем и всем
окружающим его существованием единственно для того, чтобы быть готовым
прожить один или два исключительных часа с большим или меньшим героизмом. В
области морали необходимо давать предпочтение обязанностям, которые приходят
каждый день, братским поступкам, которые не истощаются. Поэтому, при обычном
течении жизни, единственное и постоянно возрождающееся, что мы могли бы без
ущерба для себя давать душам счастливым и несчастным тех, кто рядом с нами
идет тою же жизненной дорогой, это - сила, умиротворенное чувство
зависимости нашей души. Вот почему самый скромный из людей обязан соблюдать
и расширять свою душу, как бы зная, что она призвана со временем утешить или
обрадовать Бога. Воспитывая свою душу, ее всегда нужно готовить для
божественного назначения. Только в этой области и только при этом условии
возможно истинное отдавание себя другим и совершается действительная жертва.
И неужели вы думаете, что, когда пробил час, то что дает Сократ или Марк
Аврелий, прожившие тысячу жизней, тысячу раз обозревшие свою жизнь со всех
сторон, не ценнее в тысячу раз того, что мог бы дать человек, не сделавший
ни одного шага в своем сознании? И неужели вы думаете, что, если Бог
существует, Он взвешивает жертву только на вес крови нашего тела, и кровь
души, т.е. добродетель, ее самочувствие, ее нравственная жизнь и вся
собранная в течение многих лет сила не имеют никакой цены?
LXIX
Душа растет не тогда, когда приносит себя в жертву. Напротив того, по
мере своего роста она теряет из виду жертву, подобно тому, как путник,
поднимаясь на гору, теряет из виду цветы лощины. Жертва - это прекрасный
знак душевного беспокойства; но не следует развивать в себе беспокойство
ради него самого. Все кажется жертвой в душе только что проснувшейся. Но
весьма немногое еще сохраняет название жертвы для души, сумевшей обрести
жизнь, в которой преданность, милосердие и отречение являются не
необходимыми корнями, а незримыми цветами. Действительно, ведь слишком много
людей испытывает потребность разрушать даже без всякой пользы принадлежащее
им счастье, любовь, надежду единственно для того, чтобы увидеть себя самих
при свете пылающей жертвы. Можно подумать, что они несут лампу, с которой не
умеют обращаться, и что с наступлением ночи они так жаждут света, что
проливают ее масло на чужой огонь.
Не будем подражать тому сторожу на маяке, о котором повествуют, что он
дарил беднякам соседних хижин масло больших фонарей, предназначенных для
освещения океана. Всякая душа в своей среде также стоит на страже более или
менее необходимого маяка. Наиболее смиренная мать, которая всецело
поглощена, опечалена, уничтожена малейшими своими материнскими
обязанностями, так же, как этот сторож, раздает свое масло бедным; и дети ее
всю жизнь будут страдать от того, что душа их матери не была столь светлой,
как могла бы быть. Бесплотная сила, которая светит в нашем сердце, должна
прежде всего светить ему самому. Только при этом условии она будет освещать
дорогу и другим. Как бы ни была мала ваша лампа, никогда никому не отдавайте
масла, которое ее питает: отдавайте ее пламя, которое ее венчает.
LXX
Нет сомнения, что альтруизм всегда останется центром тяжести
благородных душ; но слабые души теряют себя в других, между тем как сильные
себя в них обретают. Вот великая разница между ними. Есть нечто еще лучшее,
чем любить ближнего, как самого себя. Это любить самого себя в ближнем. Есть
доброта, которая предшествует известным людям, и есть доброта, которая
плетется вслед за человеком. Есть доброта, которая истощает, и есть доброта,
которая питает. Не забудем, что при общении душ самыми щедрыми являются не
те, которые всегда дают. Душа сильная всегда берет, даже у самых бедных;
душа слабая всегда дает, даже самым богатым. Но готовность давать иногда
означает лишь жадность, потерявшую мужество. И если бы Бог когда-нибудь
пришел, чтобы подвести счеты с жизнью, мы, может быть, увидели бы, что мы
берем тогда, когда даем, и даем, когда отнимаем. Часто случается, что
посредственная душа начинает расти только с того дня, когда она встретила
другую душу, которую ее ограбила.
LXXI
Почему не сознаться, что верховный долг жизни заключается вовсе не в
том, чтобы плакать со всеми плачущими, страдать со всеми страждущими и
подставлять свое сердце всем проходящим мимо для того, чтобы они его терзали
или ласкали? Слезы, страдания, язвы спасительны для нас лишь настолько,
насколько они не лишают нашу жизнь бодрости. И никогда не забудем, что,
каково бы ни было наше назначение на земле, какова бы ни была цель наших
усилий или надежд, каков бы ни был результат наших печалей и радостей, мы
прежде всего слепые хранители жизни. Это единственная абсолютно-верная
истина, единственно-неподвижная точка человеческой морали. Нам дана жизнь, и
мы не знаем для чего, но несомненно не для того, чтобы мы ослабили или
растеряли ее. Мы даже являем собой особенную форму жизни на нашей планете:
жизнь мыслей, жизнь чувства. И вот почему все, что способно уменьшить
напряженность мыслей и пламенность чувств, вероятно, безнравственно.
Постараемся привести в движение, сделать прекрасным, усилить этот пламень, и
прежде всего постараемся расширить нашу веру в величие и могущество
человеческой судьбы. Правда, я мог бы также сказать: веру в ее мелочность,
слабость и ничтожество. Можно быть величественно-несчастным с таким же
подъемом души, как величественно-счастливым. И затем не все ли равно,
человек ли кажется достойным удивления или мир? Лишь бы было нечто,
внушающее нам удивление и будящее в нас восторженное сознание бесконечного.
Вновь открытая звезда прибавляет не один луч к мыслям, страстям и мужеству
человека. Все, что мы видим прекрасного в окружающем нас мире, уже
становится прекрасным в нашем сердце; и все, что находим достойного
поклонения в нас самих, мы находим в то же время и в других людях. Если моя
душа, проснувшись сегодня утром, нашла в мыслях своей любви новую идею,
несколько приближающую ее к Богу, который, как мы уже сказали, есть не что
иное, как самое прекрасное из ее желаний, то эту же идею я увижу трепещущей
в глазах нищего, который минуту спустя пройдет под моими окнами, и сильнее
полюблю его оттого, что лучше его узнал.
Не подумаем, что так любить бесполезно. Если человек когда-нибудь
узнает, как ему надо поступать, то лишь благодаря немногим, которые таким
образом любили. Истинная мораль должна родиться от сознательной бесконечной
любви. Великое милосердие заключается в облагораживании души. Но я не могу
облагородить вас, если сам первый не достиг благородства; я не могу
поклоняться вам, если сам в себе не нашел ничего достойного поклонения. Если
я совершил благородный поступок, то лучшей моей наградой за этот поступок
будет уверенность, все более и более естественная и необходимая, что и вы в
состоянии совершить такой же поступок. Всякая мысль, которая расширяет мое
сердце, в то же время расширяет во мне любовь и уважение к человеку. По мере
того, как я поднимаюсь, вы поднимаетесь вместе со мной. Но если бы для того,
чтобы вас любить, я обрезал крылья у своей любви по той причине, что ваша
душа еще не приобрела крыльев, то на дне долины станет вдвое больше слез и
бесполезных жалоб, а любовь не сделает ни одного шага вверх в гору.
Постараемся любить с самой высокой вершины, какой лишь можем достигнуть. Не
нужно любить из милосердия, когда мы можем любить из чувства любви. Не нужно
прощать из доброты, когда мы можем прощать из справедливости. Не нужно
утешать тогда, когда мы можем научиться уважать. О, будем внимательны и
постараемся неустанно улучшать качество любви, которую мы предлагаем людям.
Чаша любви, зачерпнутой на вершинах, ценнее сотни чаш, которые мы бы
зачерпнули в стоячих бассейнах будничного милосердия. Не все ли равно,
узнает ли до самого конца тот, кого вы любите уже не только из милосердия,
не только за его слезы, - узнает ли он, что вы в эту минуту любите его за
то, что облагородили его, равно как и самого себя? Вы поступили так, как вам
казалось лучшим, хотя бы это лучшее и оказалось бесполезным. Не следует ли
всегда поступать в жизни так, как если бы нас всегда созерцал Бог, которого
жаждет наиболее возвышенное желание нашего сердца?
LXXII
Но вернемся к великим запутанным законам. Немного дней тому назад, в
одной ужасной катастрофе footnote{1}, рок еще раз и наиболее ярким образом
проявил то, что люди называют его несправедливостью, его ослеплением или его
независимостью. Он как будто нарочно покарал единственную из внешних
добродетелей, оставленных нам разумом; я говорю о любви к ближним. Возможно,
что в здании, куда постучался в этот день рок, находились некоторые
несовершенные праведники. Но кажется несомненным, что среди них был хоть
один праведник искренний и бескорыстный. Почти несомненное присутствие
такого праведника и ставит перед нами во всей чистоте страшный вопрос, от
которого мы не можем уклониться. Не будь этого праведника, мы могли бы
сказать себе, что мы не знаем, сколько высшей справедливости входит в
несправедливость, кажущуюся нам огромной. Мы могли бы себе сказать, что так
называемая благотворительность была, быть может, лишь слишком дерзким
цветком постоянной несправедливости. Человек не решается верить, что во всем
внешнем ему приходится бороться и считаться только со слепыми фактами и
силами; с водой, с огнем, с воздухом, с законом тяготения и некоторыми
другими. У нас есть потребность оправдывать случай. И когда мы его формально
обвиняем, мы делаем, как бы оправдывая его в прошлом или в будущем, выражая
такое же тягостное недоумение, какое мы испытываем, узнав, что порядочная
особа совершила низкий и презренный поступок. Нам приятно создавать в мыслях
идеальный случай, более справедливый, чем мы сами; и когда ему приходится
совершить бесспорную несправедливость, то после минуты изумления мы в
глубине сердца возвращаем ему все наше доверие и говорим себе, что мы не
знаем всего, что он знает, и что он, вероятно, починялся законам, которых мы
не можем постигнуть. Мир казался бы нам слишком мрачным, если бы случай не
был нравственным. Отсутствие какой-то справедливости, охраняющей нашу
мораль, казалось бы нам отрицанием всякой морали и всякой справедливости. Мы
уже отвергли низкую и узкую мораль возмездий и наград, которую предлагает
нам положительная религия. Но мы при этом забываем, что если бы случай был
одарен малейшим чувством справедливости, то высокая, бескорыстная мораль, о
которой мы мечтаем, стала бы невозможной. Если вы не убеждены, что случай
абсолютно несправедлив, то нет никакой заслуги быть справедливым. Мы
отвергаем идеал святых и твердо верим, что исполнять свой долг в надежде на
какую-нибудь награду, будь это только радостное сознание исполненного долга,
должно казаться в глазах мудрого Бога столь же малоценным, как делать зло,
потому что оно нам полезно. Мы охотно говорим себе, что, если Бог так же
возвышен, как самая возвышенная идея, которую Он вдохнул в душу лучших среди
нас, то Он должен отстранить от Себя всех людей, желающих ему угодить, т.е.
всех, которые делали добро не с тем чувством, как если бы Бог не
существовал, и которые не любили добродетели больше, чем самого Бога. Но в
действительности перед малейшим происшествием мы замечаем, что немногим
переросли детские книжки о "нравственности в ее действиях", в которых все
преступления бывают наказаны. Мы, наоборот, нуждаемся в сборниках о
"наказанных добродетелях". Они были бы более полезны для правдивых душ,
поддерживая в них гордость и энергию добра. Не будем терять из виду, что
только из безнравственности случая должна родиться более чистая
нравственность. И тут, как повсюду, чем больше человек чувствует себя
покинутым, тем легче он обретает свою собственную силу. В великих
несправедливостях случая нас тревожит отрицание высокого нравственного
закона; но как раз из этого отрицания непосредственно рождается высший
нравственный закон. С уничтожением возмездия и награды рождается в нас
необходимость делать добро ради добра. Не следует никогда смущаться, если
нам кажется, что исчезает нравственный закон: в запасе всегда находится
другой закон более возвышенный. То, что мы должны были бы прибавить к
нравственности рока, мы должны были бы отнять от нашей собственной более
чистой нравственности. И наоборот, чем более мы убеждены, что рок
несправедлив, тем более мы расширяем и очищаем перед собой области высшей
морали. Не будем воображать, что основы нравственности рухнут оттого, что
Бог кажется нам несправедливым. Наоборот, лишь в очевидной несправедливости
своего Бога человеческая нравственность нашла бы свои незыблемые основы.
LXXIII
Примиримся с равнодушием природы по отношению к мудрецу. Это равнодушие
удивляет нас лишь потому, что мы недостаточно мудры; одна из обязанностей
мудрости заключается в том, чтобы отдавать себе отчет с возможной точностью
и с возможным смирением о том месте, которое человеческое существо занимает
во вселенной.
Человек кажется великим в своей сфере, подобно тому, как пчела кажется
огромной над ячейкой своего сота. Но было бы нелепостью ожидать, что в полях
раскроется хоть на один цветок больше оттого, что матка героически вела себя
в своем улье. Не нужно опасаться, что мы умаляем себя, возвышая вселенную.
Кто бы ни казался нам великим, мы ли сами или весь мир, чувство бесконечного
- эта кровь всякой добродетели - с одинаковой силой будет обращаться в нашей
душе.
И что представляет собой наш хороший поступок, чтобы мы могли ожидать
за него каких-нибудь обыкновенных наград? Награды эти мы должны обретать в
себе самих, а не в законах тяготения. Лишь те, кто не знает, что такое
добро, требуют плату за добро. Не забудем, прежде всего, что добродетельный
поступок всегда соответствует ощущению счастья. Такой поступок всегда
является цветком долгой внутренней жизни, счастливой и довольной. Он всегда
предполагает долгие часы и дни отдыха на самых мирных вершинах нашей души.
Никакая последующая награда не сравнится с мирной наградой, которая ему
предшествует. Праведник, погибший в катастрофе, о которой я только что
говорил, находился там только потому, что он обрел в добре такую
достоверность, такой мир, каких не могли бы ему дать никакое счастье,
никакая слава, никакая любовь. Если бы перед такими людьми раскрывался
огонь, отступали воды и сама смерть стала бы колебаться, то что стало бы
отныне с героями и праведниками? Что стало бы со счастьем добродетели,
которая сознает себя счастливой лишь оттого, что она благодарна и чиста, и
которая благодарна и чиста лишь потому, что не ждет никакой награды? Есть
человеческая радость в том, чтобы делать добро, стремясь к какой-нибудь
цели; есть божественная радость, чтобы делать добро, ничего не ожидая.
Обыкновенно человек знает, почему он делает зло, но чем менее мы знаем,
почему мы делаем добро, тем более чистым является это добро. Для того, чтобы
узнать ценность праведника, спросим его, почему он праведен: весьма
возможно, что тот, кто менее других сможет ответить на этот вопрос, и будет
самым совершенным праведником. Возможно, что по мере того, как растет разум,
число побуждений, толкающих душу к героизму, уменьшается; но в то же время
разум замечает, что у него нет никакого другого идеала, кроме героизма, все
более и более сокровенного и бескорыстного.
Как бы то ни было, тот, кто чувствует потребность увеличить ценность
добродетели, прибавляя к ней одобрение судьбы и мира, еще не вполне обладает
чувством добродетели. Хорошо поступать можно, лишь действуя для себя самого,
не ожидая ничего, кроме все более ясного знания, что такое добро. "Без
других свидетелей, кроме своего сердца", - говорит Сен-Жюст. Я думаю, что в
глазах Бога существует значительная разница между душою человека,
убежденного в том, что лучи добродетельного поступка не имеют пределов, и
душою того, кто говорил себе, что эти лучи, вероятно, не должны перейти за
ограду его сердца. Истина слишком самолюбивая, не будучи сомнительной, может
в известную минуту вдохнуть в нас большую силу; но истина более смиренная и
более человечная всегда внушает нам силу более терпеливую и значительную.
Следует ли быть солдатом, убежденным, что каждым из его ударов решается
участь победы, или таким, который, зная, как мало он значит в общей схватке,
тем не менее сражается с таким же твердым мужеством? Честный человек не
решился бы обмануть ближнего, но он слишком часто склонен думать, что слегка
обмануть самого себя есть признак служения идеалу.
Но вернемся в разочарованию праведника. Я уверен, что лучшие среди нас
стали бы искать другого счастья, если бы добродетель была полезна, и что Бог
отнял бы у них одно из главных побуждений жизни, если бы стал их часто
награждать. Возможно и то, что ничто в мире не необходимо, и что, если
отнять у души радость делать добро ради добра, она нашла бы другую, еще
более чистую радость; но, пока эта радость является самой прекрасной, не
будем касаться ее без нужды. Не будем слишком часто касаться несчастий
добродетели из страха задеть в то же время чистейшую сущность ее счастья.
Души, действительно вкусившие от этого счастья, были бы так же удивлены,
видя, что их желают вознаградить, как другие были бы удивлены, видя, что их
желают наказать за страдания. На злополучия добродетели всего более жалуются
те, которые менее всего живут в ней.
LXXIV
Индийская мудрость права, говоря: "Трудись, как трудятся честолюбивые.
Уважай жизнь, как делают те, кто ее жаждет. Будь счастлив, как те, кто живет
ради счастья".
В этом центральная точка человеческой мудрости. Поступать так, как если
бы каждый поступок приносил плод необычайный и вечный, и в то же время
знать, как ничтожен праведный поступок перед лицом вселенной. Чувствовать
это несоответствие и тем не менее совершать свой путь, как если бы
соответствия были человечны. Не терять из виду великой сферы и двигаться в
своей маленькой с таким же доверием, с такой же твердостью, с таким же
убеждением и чувством довольства, как если бы она содержала в себе великую
сферу.
Нуждаемся ли мы в иллюзиях для того, чтобы поддерживать наше желание
добра? Будь это так, следовало бы сознаться, что это желание несогласно с
человеческой природой. Неблагоразумно думать, что сердце еще долго верит в
то, что разум уж больше не верит. Но разум может верить в то, что заключено
в сердце. Он даже все более и более бесхитростно ищет убежища в сердце
каждый раз, когда ночь спускается на его владения. Ибо разум по отношению к
сердцу играет роль осмотрительной, но слишком юной девушки, которая часто
нуждается в советах своей матери, улыбающейся и слепой. Наступает в жизни
минута, когда нравственная красота кажется более нужной, чем красота
умственная. Наступает минута, когда все приобретения разума должны
претвориться в величие души под страхом затеряться жалким образом среди
долины, подобно реке, не нашедшей себе выхода к морю.
LXXV
Но не следует ничего преувеличивать, когда речь идет о мудрости, даже
по отношению к самой мудрости. Если внешние силы не всегда останавливаются
перед человеком, делающим добро, то внутренние силы в большинстве случаев
ему подчинены, а все радости и страдания людей происходят от сил внутренних.
Мы уже говорили, что мудрец, проходя мимо жизни, обрывает тысячу драм. Он
одним своим присутствием обрывает большую часть драм, которые нарождаются от
заблуждения или от зла. Он обрывает их в самом себе и мешает их рождению
вокруг себя. Люди, которые совершили бы тысячу безумий и преступления, не
совершают их оттого, что встретили на своем пути человека, одаренного
простой и жизненной мудростью, ибо в жизни большинство характеров
второстепенные и по прихоти случая вступают в полосу страдания или мира.
Вокруг Жан-Жака Руссо, например, все стонут, все изменяют, все полны
ухищрений и задних мыслей, все как бы живут в бреду; вокруг Жана Поля все
честны, все кажутся благородными, ясными, все умиротворены и все любят. То,
что мы побеждаем в себе, мы в то же время побеждаем во всех окружающих нас.
Около справедливого человека всегда образуется мирный круг, за который
стрелы мало-помалу теряют привычку проникать. Моральные страдания, постигшие
его, не зависят больше от людей.
В буквальном смысле слова нужно сказать, что людская злоба может
заставить нас плакать лишь в тех областях, где мы сами еще не потеряли охоты
доводить до слез наших врагов. Если стрелы зависти еще ранят нас, то это
доказывает, что мы сами могли бы еще бросать такие стрелы, и если измена
извлекает у нас слезы, то это доказывает, что в нас самих скрывается
готовность изменять. Душу можно ранить только теми же орудиями нападения,
которые она сама еще не бросила на костер любви.
LXXVI
Что же касается драм, порожденных добром, то они разыгрываются на
сцене, одинаково скрытой от мудреца, как и от других людей. Мы видим только
развязку этих драм, но не знаем, в какой тени или в каком свете она
подготовлялась. Праведник может обещать себе лишь одно, - то, что рок
настигнет его при совершении поступка любви или справедливости. Он всегда
будет настигнут лишь в состоянии благодати, по выражению христиан, т.е. в
состоянии внутреннего счастья. И одно уже это закрывает двери всем
внутренним злотворным судьбам и большинство дверей внешним случайностям.
По мере того, как возвышается наше представление о долге и счастье,
царство нравственных страданий становится все чище, а разве не в этой
области рок царит наиболее деспотично? Наше счастье в итоге зависит от нашей
внутренней свободы. Свобода эта растет, когда мы делаем добро, и умаляется,
когда мы делаем зло. Не в переносном, а в буквальном смысле Марк Аврелий
становился свободнее каждый раз, как обретал новую истину в терпимости,
каждый раз, когда прощал или мыслил. В еще менее переносном смысле Макбет
налагал на себя новые цепи с каждым из своих преступлений. И все, что верно
относительно великих преступлений на сцене королевской и великих
добродетелей в жизни героя, одинаково верно по отношению к самым скромным
поступкам и ко всем неведомым добродетелям обычной жизни. Вокруг нас
множество Марков Аврелиев, не вышедших из младенческого возраста, и
Макбетов, еще живущих в детской. Как бы ни была несовершенна наша идея
добра, стоит нам на минуту ее покинуть, как мы очутимся во власти внешних
злых сил. Простая ложь по отношению к себе самому, погребенная в молчании
моего сердца, может нанести моей внутренней свободе такой же пагубный удар,
как измена на народной площади. И как только моя внутренняя свобода задета,
рок приближается к моей внешней свободе, подобно тому, как хищный зверь
медленно подкрадывается к жертве, которую долго подстерегал.
LXXVII
Существует ли драма, в которой человек истинно-прекрасный и
истинно-мудрый страдал бы так же глубоко, как злой? Кажется несомненным, что
в этом мире зло влечет за собой наказание более неизбежно, чем добродетель
награду. Правда, что преступление обыкновенно наказывает себя с громкими
воплями, между тем как добродетель награждает себя в молчании, образующим
скрытый сад его счастья. Зло, наконец, ведет за собой катастрофы буйные,
между тем как добродетельный поступок является лишь немою жертвой,
приносимой самым глубоким законам человеческого существования. И вот почему
нам кажется, что весы великой справедливости охотнее наклоняются в сторону
тени, чем в сторону света. Но если мало вероятно, что действительно
существует "счастье в преступлении", то разве чаще встречается "несчастье в
добродетели"? Исключим сначала страдания физические, по крайней мере те,
источник которых скрыт в самых темных лесах случая. Само собою разумеется,
что толпа палачей могла бы бросить Спинозу на ложе пыток, и ничто не могло
помешать самой мучительной болезни обрушиться на Антонина Благочестивого так
же, как на Регану или Гонерилью. Все это составляет не человеческую, а
животную сторону страдания. Заметим, однако, что мудрость отряжает науку,
самую младшую свою сестру, с тем, чтоб она с каждым днем уменьшала во
владениях рока даже область физических страданий. Но в этих областях,
невзирая ни на что, всегда останется неприступный угол, где будет царить
злосчастье. Всегда кто-нибудь будет становиться жертвой неустранимой
несправедливости, и если последнее нас печалит, то оно по крайней мере
научает нас воздать мудрости более реальной, человечной и гордой все то, что
мы отнимаем от мудрости слишком мистической.
Мы становимся истинно справедливыми лишь с того дня, как мы вынуждены
искать образец справедливости только в себе самих. К тому же
несправедливость рока указывает человеку его истинное место в природе. Ему
вовсе не следует всегда озираться вокруг себя, подобно ребенку, который еще
ищет свою мать. Нечего опасаться, что подобные разочарования могут лишить
нас нравственной бодрости. Истина, как бы она ни казалась безнадежной,
оживляет бодрость тех, кто умеет ее принимать. Во всяком случае, истина,
озабоченная одним тем, что она истина, всегда значительнее самой прекрасной
ободряющей нас лжи. Но на самом деле нет истин безнадежных, а есть надежды
несовместимые с истиной. То, что потрясает слабых, укрепляет сильных. "Я
вспоминаю о дне нашей любви, - писала одна женщина, - когда, стоя у широкого
окна, обращенного к морю, мы смотрели на множество белых лодок, появившихся
на горизонте и мирно входивших в гавань, лежавшую под нами... О, я так ясно
припоминаю этот день! Помнишь ли, что на одной лодке был почти черный парус
и что она-то вошла последнею в гавань. Помнишь ли также, что тогда наступил
час разлуки, мы были этим очень опечалены и решили считать приход последней
лодки сигналом в отъезду. В той случайности, которая наделила последнюю
лодку черным парусом, мы могли бы увидеть причину для грусти. Но в качестве
любовников, "принявших" жизнь, мы, улыбаясь, отметили эту случайность и еще
раз поняли друг друга". Да, вот каким образом следует поступать в жизни. Не
всегда легко улыбаться приходу черных лодок, но всегда возможно найти в
жизни нечто такое, что властвует над нами, не печаля нас, как любовь, не
печаля ее, властвовала над женщиной, писавшей эти слова. По мере того, как
разум и сердце расширяются, они все реже говорят о несправедливости. Полезно
повторять себе, что все к лучшему в этом мире по отношению к нам, ибо мы
плоды этого мира. Закон вселенной, кажущийся нам жестоким, вероятно, более
согласен с нашей природой, чем все лучшие законы, какие мы могли бы
придумать. Наступило, по-видимому, время, когда человек должен научиться
помещать центр своей гордости и своих радостей где-нибудь вне себя. Наши
глаза открываются, и мы чувствуем себя во власти все более и более огромной
силы; но в то же время мы все более и более приобретаем внутреннюю
уверенность в том, что мы сами составляем часть этой силы. И даже когда она
нас поражает, мы продолжаем восхищаться ею, как юный Телемах восхищался
силой отцовских рук. Приучим себя мало-помалу созерцать бессознательность
природы с тем же радостным и трогательным любопытством и удивлением с каким
мы иногда следим за непреодолимыми движениями нашей собственной
бессознательности. Какая польза в том, что мы наведем слабый свет своего
разума на то, что мы называем бессознательным в природе или в нас самих? И
то и другое принадлежит нам одинаково глубоко. "После сознания нашей силы, -
говорит Гюйо, - одно из величайших преимуществ человека состоит в том, что
он может сознать свое бессилие, по крайней мере, в качестве индивида. Из
самого несоответствия между бесконечным, которое нас убивает, и нашей
собственной малостью, в нас рождается чувство какого-то величия: нам
приятнее быть раздавленными горой, чем каменной глыбой; на войне мы
предпочитаем погибнуть, сражаясь против тысячи врагов, чем против одного.
Разум, указывая нам, так сказать, на беспредельность нашего бессилия,
отнимает у нас сожаление о нашем поражении". Как знать? Уже теперь бывают
минуты, когда сила, поражающая нас, больше нас занимает, чем часть нашего
существа, которая терпит поражение. Ничто так легко не меняет свою обитель,
как самолюбие, ибо инстинкт предупреждает нас, что ничто так мало не
составляет нашей собственности. Самолюбие придворных, охраняющих
могущественного короля; и унижение, которое обрушивается на их голову с
высоты грозного трона, тем не менее задевает их гордость, чем с большей
высоты оно обрушилось. Если бы природа стала менее равнодушной, она не
казалась бы нам достаточно обширной. Наши чувства бесконечного нуждаются во
всей бесконечности природы, во всем ее равнодушии для того, чтобы свободно
двигаться. И часть нашей души всегда предпочтет плакать порой в мире
безграничном, чем быть неизменно счастливой в мире ограниченном. Если бы рок
относился к мудрецу с неизменной справедливостью, то это, конечно, было бы
превосходно, уже потому, что это было бы так. Но рок безучастен, и это еще
лучше и, может быть, величественнее. Во всяком случае, это настолько же
придает важности вселенной, насколько отнимает значения у поступков души.
При этом мы ничего не теряем, ибо никакое величие не потеряно для мудреца,
находится ли оно в природе или на дне его сердца. Зачем нам вопрошать о том,
где помещается бесконечное? Насколько бесконечное может принадлежать
человеку, оно принадлежит только тому, кто преклоняется перед ним.
LXXVIII
Помните ли вы роман Бальзака под заглавием "Пьеретта" в серии
"Холостяков"? Это далеко не одно из лучших его произведений, и я упомянул о
нем, не имея в виду его художественных достоинств. В романе изображена
кроткая, невинная бретонская сиротка. Несчастная звезда оторвала ее от
дедушки и бабушки, обожавших ее, и похоронила в глубине провинциального
городка, в печальном доме ее дяди по имени Рогрона и тети, его сестры
Сильвии, лавочников, продавших свою лавку и сделавшихся серыми и жесткими
буржуа, глупо-чванливыми и жадными, беспокойными холостяками и инстинктивно
все ненавидящими.
Мученичество безобидной и любящей Пьеретты начинается с самого дня ее
приезда. К этому примешиваются тяжелые денежные обстоятельства: заботы об
экономии по хозяйству, о расстройстве браков, об удовлетворении мелкого
самолюбия, о наследстве и т.д. Соседи, друзья Рогрона, спокойно присутствуют
при медленной и долгой пытке жертвы; их инстинкт естественно радуется успеху
более сильных. Все кончается плачевной смертью Пьеретты и торжеством
Рогронов, презренного адвоката Винне и всех их пособников. Ничто отныне не
нарушит счастье палачей. Сам случай как будто благословляет их и Бальзак,
уступая, помимо воли, правде фактов, как бы с сожалением кончает свой
рассказ следующей фразой: "Согласимся про себя, что законность была бы
выгодным делом для мошенничеств, если бы не существовал Бог".
Не надо искать только в романах подобной драмы. Они ежедневно
разыгрываются во многих домах. Я позаимствовал этот пример у Бальзака
потому, что у него мы находим в готовом виде эту будничную историю торжества
несправедливости. Нет ничего более нравственного, чем подобные примеры, и
большинство моралистов, может быть, неправы, ослабляя такие великие уроки из
желания оправдать по возможности несправедливости рока. Одни возлагают на
Бога заботу о награждении невинности. Другие скажут нам, что в подобных
приключениях наибольшего сожаления заслуживает не жертва. Эти последние
несомненно правы по многим соображениям. Преследуемая и несчастная маленькая
Пьеретта знает радости, неведомые палачам. Она и в слезах остается любящей,
нежной и кроткой, а это дает больше счастья, чем смеющийся, жестокий и
ненавидящий эгоизм. Печально любить, не будучи любимым; но еще печальнее
совсем не любить. И разве можно сравнивать уродливые радости, низкие и узкие
надежды Рогронов с великой надеждой девочки, ожидающей в душе конца
несправедливости? Ничто в романе не указывает нам, что бедная Пьеретта была
умнее, чем ее окружающие; но тот, кто незаслуженно страдает, создает себе в
страданиях горизонт, который настолько расширяется, что в известных пунктах
может соприкасаться с радостями высших натур, подобно тому, как даже на
вершине горы нам иногда кажется, что горизонт земли касается подножия небес.
Совершаемая нами несправедливость неминуемо сводит нашу жизнь к маленьким
плотским удовольствиям, и по мере того, как мы их вкушаем, мы с завистью
смотрим на способность нашей жертвы все ярче и сильнее наслаждаться теми
благами, которых мы не в силах у нее отнять, всем тем, чего мы не в силах
постигнуть, что не касается непосредственно материи. Несправедливый поступок
широко распахивает перед жертвой ту самую дверь, которую палач захлопывает
перед собственной душой, и тогда тот, кто страдает, дышит более чистым
воздухом, нежели тот, кто причиняет страдания. В сердце преследуемых бывает
в сто раз светлее, чем в сердце преследующих. А разве сила счастья не
зависит от качества света, который мы в себе носим? Человек, причиняющий
страдания, гасит в себе самом больше счастья, чем в душе того, кого он
терзает.
Кто из нас, если бы представился выбор, - не предпочел бы быть на месте
Пьеретты, чем на месте Рогронов? Наш инстинкт счастья знает, что невозможно,
чтобы тот, кто нравственно прав, не был более счастлив, нежели тот, кто
неправ, даже если бы он был неправ с высоты трона. Правда, что Рогроны, быть
может не сознают своей неправоты. Все равно. В бессознательном зле дышится
не легче чем в сознательном. Даже наоборот: у того, кто сознает свое зло,
иногда возникает желание вырваться из своей тюрьмы. Другой же в ней умирает,
даже в мыслях ни разу не насладившись всем тем, что находится за стенами,
печально скрывающим от него истинную судьбу человека.
Переход на продолжение (часть 3)
|